Барнав ревновал. Пусть, кто может, объяснит, как это чувство родилось в сердце молодого человека, однако оно существовало.

И вот это-то угадала королева.

С того момента, как она это угадала, она стала сильней его; она знала слабое место в броне противника, и теперь ей оставалось лишь нанести удар, точный удар.

— Государь, — обратилась она к королю, — вы слышали, что сказал тот человек, который всем тут заправляет?

— Насчет чего? — осведомился король.

— Насчет графа де Шарни.

Барнав вздрогнул.

Эта реакция не ускользнула от внимания королевы, и она чуть коснулась его коленом.

— Он, кажется, заявил, что отвечает за жизнь графа, — сказал король.

— Совершенно верно, государь, и добавил, что отвечает за его жизнь перед графиней.

Барнав полуприкрыл глаза, но внимательно слушал, стараясь не упустить ни одного слова из того, что скажет королева.

— Ну и что? — спросил король.

— Дело в том, что графиня де Шарни — моя давняя подруга мадемуазель Андре де Таверне. Не думаете ли вы, что по возвращении в Париж следовало бы дать отпуск г-ну де Шарни, чтобы он успокоил жену? Он подвергался опасностям, его брат был убит за нас. Мне кажется, государь, просить графа продолжать службу при нас было бы жестоко по отношению к обоим супругам.

Барнав облегченно вздохнул и открыл глаза.

— Вы правы, сударыня, — согласился король, — хотя, честно говоря, я сомневаюсь, что господин де Шарни согласится.

— Ну что ж, в таком случае, — ответила королева, — каждый из нас сделает то, что обязан сделать: мы — предложив господину де Шарни отпуск, а господин де Шарни — отказавшись от него.

Благодаря какому-то магнетическому общению королева чувствовала, как слабеет раздражение Барнава. В то же время он, человек с благородным сердцем, понимал, сколь несправедлив был к этой женщине, и ему стало стыдно.

До сих пор он держался надменно и заносчиво, словно судья перед обвиняемой, которую он вправе судить и приговорить, и вдруг обвиняемая, отвечая на обвинение, о котором она и догадываться не могла, произнесла слова, свидетельствующие о ее невиновности или раскаянии.

Но почему о невиновности?

— У нас то преимущество, что мы не призывали господина де Шарни, продолжала королева, — но что касается меня, должна признаться, мне сразу стало как-то спокойнее, когда я в Париже неожиданно увидела его возле кареты.

— Это правда, — согласился король, — но это лишний раз доказывает, что графа нет нужды побуждать, когда он считает, что обязан исполнить свой долг.

Да, она невиновна, тут нет никаких сомнений.

Но как Барнав мог бы искупить те подозрения, которые питал против этой женщины?

Обратиться к ней? На это Барнаву не хватало духу. Подождать, пока королева заговорит первой? Но она, вполне удовлетворенная действием, которое произвели несколько произнесенных ею слов, не собиралась заговаривать с ним.

Барнав размягчился, стал почти что ручным, он пожирал королеву взглядом, но она делала вид, будто совершенно не интересуется им.

Молодой человек пребывал в том состоянии нервного возбуждения, когда ради того, чтобы обратить на себя внимание пренебрегающей им женщины, мужчина готов совершить все двенадцать подвигов Геракла с риском надорваться уже на первом.

Он взмолился Верховному существу — в 1791 году уже не молились Богу, — прося ниспослать повод, в связи с которым он мог бы привлечь к себе царственно-безразличный взгляд этой женщины, и вдруг, словно Верховное существо услышало его мольбу, деревенский священник, ждавший на обочине проезда королевской кареты, подошел поближе, чтобы лучше видеть августейшего узника, поднял к небу полные слез глаза и, молитвенно сложив руки, промолвил:

— Государь, да хранит Господь ваше величество!

У народа уже давно, с той поры как он растерзал старого кавалера ордена Святого Людовика, голова которого до сих пор возвышалась на пике над толпой, не было ни повода, ни причины прийти в ярость.

Наконец-то такая возможность представилась, и народ не пожелал упустить ее.

На молитвенный жест старика, на слова, произнесенные им, народ ответил ревом, в тот же миг бросился на священника и, прежде чем Барнав вынырнул из мечтаний, повалил того на землю и растерзал бы, если бы королева не закричала Барнаву:

— Сударь, неужели вы не видите, что происходит?

Барнав поднял голову, бросил стремительный взгляд на океан, в котором только что исчез несчастный старик и бурные волны которого с ревом кипели вокруг кареты, осознал, что происходит, и, выкрикнув: «Презренные!» столь стремительно рванулся вперед, что дверца распахнулась и он непременно вывалился бы из кареты, если бы принцесса Елизавета, повинуясь первому сердечному побуждению, не ухватила его за фалду.

— Кровожадные! — выкрикивал Барнав. — Нет, вы не французы! Неужто Франция, страна храбрецов, стала страной убийц?

Возможно, обращение покажется нам несколько претенциозным, но оно было в духе времени. К тому же Барнав представлял Национальное собрание, его устами к народу обращалась верховная власть, и толпа попятилась: священник был спасен.

Он поднялся со словами:

— Вы сделали доброе дело, молодой человек, спасли мне жизнь. Старик будет молиться за вас.

И, осенив Барнава крестным знамением, он ушел.

Народ расступился и пропустил его, подчиняясь мановению руки и взгляду Барнава, который застыл подобно изваянию, воплощающему власть.

Когда старик удалился на безопасное расстояние, молодой депутат с самым спокойным и естественным видом вернулся в карету, словно даже не догадываясь, что только что спас человека от смерти.

— Благодарю вас, сударь, — сказала королева.

От этих слов по всему телу Барнава пробежала дрожь.

Мы прошли вместе с несчастной Марией Антуанеттой весьма долгий отрезок времени и можем сказать, что, наверно, она бывала красивее, но, бесспорно, никогда не была столь трогательна.

И впрямь, не царствуя как монархиня, она царствовала как мать; слева от нее был дофин, очаровательный белокурый мальчик, который с простодушием и беззаботностью, присущей ребенку, перелез с материнских колен на колени добродетельного Петиона, и тот смягчился до такой степени, что стал играть его кудрявыми волосами; справа — принцесса-дочь, вылитый портрет матери в расцвете юности и красоты. У самой же у нее над черными глазами, над бледным челом, над пышными светлыми волосами, в которых сверкали несколько появившихся до срока серебряных нитей, говоривших молодому депутату о ее переживаниях куда красноречивей, чем самые горькие жалобы, как бы возносился, нет, не золотой королевский венец, но терновый венец страданий.

Барнав созерцал ее царственную красоту, чувствуя, что готов пасть на колени перед этим гибнущим величием, как вдруг дофин вскрикнул от боли.

Добродетельный Петион счел какую-то проказу мальчика чрезмерной и достойной наказания, а посему сильно дернул его за ухо.

Король покраснел от гнева, королева побледнела от унижения. Она протянула руки и подхватила мальчика, стоявшего между коленями Петиона, но, так как Барнав сделал то же самое, дофин, поднятый четырьмя руками и притянутый к себе Барнавом, оказался на коленях у депутата.

Мария Антуанетта хотела перенести его к себе на колени.

— Нет, — сказал дофин, — я останусь здесь.

Поскольку Барнав, заметивший это движение королевы, разжал руки, давая возможность Марии Антуанетте взять ребенка к себе, она то ли из материнского, то ли из женского кокетства оставила дофина сидеть там, где он сидел.

И в этот миг в сердце Барнава произошло нечто непередаваемое: он ощутил и счастье, и гордость.

Ребенок стал забавляться с жабо Барнава, потом с поясом и, наконец, с пуговицами его депутатского кафтана.

Пуговицы особенно занимали маленького наследника престола: на них был выгравирован какой-то девиз.

Складывая букву с буквой, он в конце концов соединил их и прочитал по складам следующие четыре слова: «Жить свободным или умереть.»