— Да.
— Имели мы право, когда король попытался сбежать, чтобы перейти на сторону неприятеля, задержать его в Варенне?
— Да.
— Имели мы право на двадцатое июня, когда увидели, что после клятвы Конституции тысяча семьсот восемьдесят девятого года король ведет переговоры с эмигрантами и вступает в сговор с заграницей?
— Да.
— А когда он отказался санкционировать законы, выражавшие волю народа, имели мы право на десятое августа, иными словами — захватить Тюильри и провозгласить низложение?
— Да.
— Имели мы право, когда, находясь под стражей в Тампле, король давал повод к заговорам против свободы, передать его в руки Национального конвента, чтобы судить его?
— Имели.
— Ежели мы имели право его судить, то мы имели право и осудить..
— Да, можно было приговорить его к изгнанию, к ссылке, к пожизненному заключению, к чему угодно, но не к смерти.
— А почему, собственно, не к смерти?
— Потому что он виноват на деле, но его нельзя обвинить в злом умысле. Вы судили его с точки зрения народа, дорогой мой Бийо; а ведь он-то действовал как монарх. Разве он был тираном, как вы его называете? Нет. Разве он был угнетателем народа? Нет. А соучастником преступлений аристократии? Нет. А врагом свободы? Нет!
— Стало быть, вы, доктор Жильбер, судили его с точки зрения монархии.
— Нет, потому что тогда я бы его оправдал.
— Разве вы его не оправдываете, ежели голосовали за сохранение ему жизни?
— Не совсем, ведь это было бы пожизненное заключение. Бийо, поверьте мне, я судил его еще более пристрастно, чем мне бы того хотелось. Будучи выходцем из народа или, вернее, будучи сыном народа, я, держа в своей руке весы правосудия, чувствовал, что чаша страдании народа перевешивала. Вы смотрели на него издали, Бийо, и вы видели его совсем не таким, как я: не удовлетворенный доставшейся ему королевской властью, он подвергался нападкам и Собрания, считавшего его еще чересчур сильным, и честолюбивой королевы, и недовольной, чувствовавшей себя униженной знати, и непримиримого духовенства, и озабоченной лишь собственной судьбой эмиграции, и, наконец, его братьев, разъехавшихся по всему свету, чтобы от его имени возглавить врагов Революции… Вы сказали, Бийо, что король не был вашим ближним, что он был вашим врагом. Но ведь ваш враг побежден, а побежденного врага не убивают. Хладнокровное убийство — это не суд, это — убийство. Вы только что превратили монархию в мученицу, а правосудие — в месть. Берегитесь! Берегитесь! Перегибая палку, вы так и не добились желаемого результата. Карл Первый был казнен, а Карл Второй стал королем. Иаков Второй был сослан, и его сыновья умерли в изгнании. Человек по природе впечатлителен, Бийо, и мы только что оттолкнули от себя на полвека, на столетие, может быть, большую часть населения, которое судит о революциях, руководствуясь сердцем. Ах, поверьте мне, друг мой: именно республиканцы более других должны оплакивать смерть Людовика Шестнадцатого, потому что эта смерть падет на их головы и будет стоить им Республики.
— Твои слова не лишены здравого смысла, Жильбер! — послышался чей-то голос.
Оба собеседника вздрогнули и разом обернулись к двери, потом в один голос вскричали:
— Калиостро!
— Ну да, это я! — отвечал тот. — Но и Бийо тоже по-своему прав.
— Увы! — отозвался Жильбер. — В том-то и несчастье, что дело, которое мы защищаем, имеет две стороны, и каждый, глядя на него со своей стороны, может сказать:
«Я прав».
— Да, но он должен также признать, что отчасти и не прав, — заметил Калиостро.
— Каково же на этот счет ваше мнение, учитель? — полюбопытствовал Жильбер.
— Да, да, а что обо всем этом думаете вы? — поддержал его Бийо.
— Вы недавно судили обвиняемого, — заговорил Калиостро, — а я буду судить ваш суд. Если бы вы осудили короля, вы были бы правы; но вы осудили человека
— вот в чем заключается ваша ошибка.
— Не понимаю, — сознался Бийо.
— Слушайте внимательно, я уже начинаю догадываться, — посоветовал ему Жильбер.
— Надо было уничтожить короля, пока он был в Версале или в Тюильри, неведомый народу, затерявшийся в окружении придворных, отгородившийся стеной швейцарцев; надо было убить его седьмого октября или одиннадцатого августа: седьмого октября и одиннадцатого августа это был тиран! Но после того, как его в течение пяти месяцев продержали в Тампле, где он находился у всех на виду, ел, спал на глазах у народа, стал приятелем простого человека, ремесленника, торговца, он возвысился вопреки или, напротив, благодаря постоянным унижениям, он поднялся до звания человека, и уж тогда надо было обойтись с ним по-человечески, иными словами — осудить его на ссылку или заключение.
— Вот вас я не понимал, — обращаясь к Жильберу, заметил Бийо, — а гражданина Калиостро я отлично понимаю!
— Эх! Разумеется, после этих пяти месяцев заточения вам его представляют трогательным, невиновным, достойным уважения; вам показывают его прекрасным мужем, заботливым отцом, славным человеком. Глупцы! Я считал их умнее, Жильбер! Его даже приукрасили: как скульптор, высекая статую из мраморной глыбы, может использовать в качестве модели существо весьма прозаическое, ничем не примечательное, ни злое, ни доброе, существо со своими привычками и вовсе не возвышенное, отнюдь не Бога, а в лучшем случае церковного старосту,
— так и нам теперь пытаются высечь из этого обрюзгшего мужчины статую, воплощающую мужество, терпение и смирение, и статую возводят на пьедестал страдания; бедного короля превозносят; возвеличивают, освящают; дошло даже до того, что и жена его любит! Ах, дорогой мой Жильбер, — рассмеявшись, продолжал Калиостро, — кто бы мог нам сказать четырнадцатого июля, или в ночь с пятого на шестое октября, или десятого августа, что королева когда-нибудь полюбит своего супруга?
— О, если бы я мог додуматься до этого раньше!.. — прошептал Бийо.
— Ну и что бы вы тогда сделали, Бийо? — спросил Жильбер.
— Что бы я сделал? Да я бы его убил либо четырнадцатого июля, либо в ночь с пятого на шестое октября, либо десятого августа; мне бы это большого труда не составило!
Эти слова были произнесены так просто, что Жильбер простил Бийо, а Калиостро пришел в восторг.
— Да, — помолчав, молвил последний, — однако вы этого не сделали. Вы, Бийо, проголосовали за смерть, а вы, Жильбер, — за жизнь. А теперь не угодно ли вам выслушать мой последний совет? Вы, Жильбер, добились того, чтобы вас избрали членом Конвента, с единственной целью: исполнить свой долг; вы, Бийо, — чтобы утолить жажду мести. Итак, и то и другое исполнено; вам нечего здесь больше делать: уезжайте!
Оба собеседника удивленно взглянули на Калиостро.
— Да, — продолжал тот, — вы оба не принадлежите к какой-либо партии, вы поступаете по велению сердца. После смерти короля между политическими партиями начнется грызня. Которая из них падет первой? Этого я не знаю; однако мне известно, что все они погибнут одна за другой; следовательно, уже завтра, Жильбер, вас обвинят в излишней мягкости, а послезавтра — впрочем, может быть, еще раньше, чем вас, — Бийо будет обвинен в чрезмерной жестокости. Можете мне поверить, что в надвигающейся схватке между ненавистью, страхом, жаждой мести, фанатизмом мало кто уцелеет; одни запятнают себя грязью, другие — кровью. Уезжайте, друзья мои! Уезжайте!
— А как же Франция? — проговорил Жильбер.
— Да, а Франция-то как же? — поддакнул Бийо.
— Францию можно считать спасенной, — отозвался Калиостро, — внешний враг разбит, внутренний — мертв. Насколько опасен эшафот двадцать первого января для будущего, настолько он в настоящем представляет собой безусловную, огромную силу: силу безвозвратных решений. Казнь Людовика Шестнадцатого обрекает Францию на месть монархов и дает Республике поддержку обреченных на смерть и потому готовых на отчаянный шаг нации. Возьмите, к примеру, древние Афины или современную Голландию. Соглашениям, переговорам обсуждениям начиная с сегодняшнего утра положен конец; Революция в одной руке держит топор, другой размахивает трехцветным флагом. Можете ехать со спокойной душой; раньше, чем она опустит топор, с аристократией будет покончено; прежде, чем она выпустит из рук трехцветный флаг, Европа будет побеждена. Уезжайте, друзья мои, уезжайте!