Он часто исчезал со своей камерой и разношерстной командой берберских погонщиков ослов и уличных арапчат в горах, а потом возвращался в Талуэ. В этой мрачной семейной крепости клана Глауи высоко над Соленой рекой[652] в трудные времена по-прежнему собирались вожди, чтобы решить судьбу племен, которые остались в Атласе и принесли феодалу Глауи присягу на верность, по забавному выражению берберов, не обменяв ружья на мулов.

Берберы гордились своими кланами примерно как шотландцы, и, судя по моим воспоминаниям, оставшимся от чтения «Роб Роя»[653], их общественное устройство и занятия были почти одинаковы, за исключением того, что у марокканцев тогда не нашлось непримиримой, решительно возрастающей власти, готовой навсегда их подчинить, заставив склониться под суровой и все же совсем не жестокой рукой прогресса. Мистер Микс стал в какой-то степени защитником этих кланов («бербер» — просто искажение греческого слова «варвар») и проводил очень много времени с блокнотами, пытаясь записывать местные диалекты и народные верования. Я задумался о том, не возникло ли в его затуманенном сознании мысли, что эти таинственные люди могли оказаться его предками. Я высказал свое предположение вслух; он ответил отрицательно. Поскольку мистер Микс стал личным режиссером эль-Хадж Тами, он считал своим долгом запечатлеть величие и многообразие владений паши. Не испытывая ни малейшего интереса к мелким отличиям шрамов одного племени от шрамов других племен, я понял, что описание местных нравов помогает мистеру Миксу получить более полее полное представление о собственном прошлом.

Я также начал понимать, что осторожность мистера Микса связана в основном с его нежеланием смущать меня перед прочими белыми. Это было типичное проявление чуткости моего друга, и я позволил ему догадаться, что высоко ценю такое решение. Когда мы оставались наедине, он возвращался к нашей прежней товарищеской манере общения. И все-таки даже в таких ситуациях он как будто не мог преодолеть чувство обиды. Не раз он предлагал мне сесть на первый же поезд в Касабланку и оттуда отправиться в Италию, где, по его словам, было мое настоящее место. Он говорил, что там во мне нуждаются. Сначала я считал, что он просто заботится о моем процветании, но потом постепенно осознал: мистер Микс почему-то желает отправить меня подальше от Марракеша. Без сомнения, он боялся, что я, истинный представитель Голливуда, вскоре могу затмить его и лишить места. Однако мистер Микс продолжал заниматься производством фильмов без всякого моего участия, а паша с огромным удовольствием пользовался его услугами, чтобы делать записи торжественных событий и общаться с иностранными журналистами, когда им требовалась кинохроника или интервью. По сути, мистер Микс занял высокое место пресс-атташе правителя, а также придворного хроникера. В те первые дни на службе у паши я еще не очень понимал, как мистер Микс добился своих должностей; вдобавок он наверняка тосковал по железным дорогам. Что до моего собственного положения, как я в шутку сказал лейтенанту Фроменталю, теперь меня можно было назвать и придворным инженером, и арлекином, и королевским строителем самолетов.

Марракеш — наиболее изящное из всех мавританских поселений. Это бесконечный город, цвет красных бархатцев и зеленых пальм здесь насыщен и глубок, а небо так же спокойно и сине, как отлично прорисованный голливудский небесный свод. Дни Марракеша полны запахов животных, мяты, шафрана и мускуса, хны и свежих апельсинов, моркови, лука-порея и десятков загадочных сушеных пряностей, чая, и сладкого шербета, и варящегося кускуса, поджаренной баранины и тушеной козлятины, меда, кофе и красок, тяжелого табачного дыма и густого манящего кифа, кислого молока и сладкой плоти, горячей грязи летом и кислой сырости зимой, когда засоренные стоки скрыты под водой и даже французские коллекторы не могут справиться с наводнением. Марракеш — один из волшебных городов Земли, деловая, современная столица Магриба, где автомобили и верблюды на равных спорят о праве проезда по узким переулкам. Марракеш великолепен и красив в любое время года. Весной он поистине совершенен; огромные заснеженные горы видны со всех сторон, и многие мили пальмовых рощ создают пышный изумрудный фон для города, который, словно пылающий рубин, сверкает в сердце страны.

Марракеш красив во время дождя, когда деревья и кусты темнеют под тяжестью воды, а стены начинают блестеть; он красив летом, когда в густых, насыщенных цветах появляются оттенки пустыни. Он был основан в тот год, когда Вильгельм Завоеватель сделал Лондон своей столицей[654]. Даже если внезапные песчаные бури мчатся по улицам, словно беспощадная харка[655], и в течение многих недель почти невозможно выйти наружу, не ослепнув и не захлебнувшись в этом непрерывном потоке красной пыли, — даже тогда есть что-то волнующее в облике города, есть особое благородство в том, как величественные пальмы и крепкие люди принимают удары стихии. Если ваше воображение не умерло, нельзя не полюбить Марракеш. Этот город превосходит Париж, он может обольстить путешественника и удержать его в уютном убежище, за массивными зубчатыми стенами. Ведь Марракеш — в силу необходимости — город-крепость. Всего несколько лет (даже не десятилетий) назад крепостные стены отделяли местных жителей от неутомимых варваров. Возможно, и впрямь именно здесь, а не в пустыне, я встретил Искушение и уступил ему. Очарование эль-Глауи и волшебство Марракеша объединились и сбили меня с пути. Они создали иллюзию научного прогресса. Эль-Глауи был щедрым работодателем. Я познал такую роскошь, о которой прежде не мечтал. Я обрел почет, положение, поддержку — все, что мне мог обеспечить паша. Все, о чем я когда-либо мечтал.

— Я сам, — сказал он мне, — вовсе не аскет. Есть немало сбосопов исболнить волю Аллаха. Он дал мне возможность изучать брироду наслаждения. А иногда, — он улыбнулся как мужчина мужчине, — даже брироду поли.

Мисс фон Бек выразила намерение задержаться в Марракеше на неопределенный срок. Только она могла представить меня дуче. У меня не осталось выбора. Я принял предложение паши. Я решил потратить полгода или девять месяцев, чтобы наладить для паши производство аэропланов и исполнить нашу общую мечту. Я сменил гардероб и сочетал европейскую одежду для тропиков с местными роскошными костюмами — шелковыми рубашками и брюками, шелковыми кафтанами и остроконечными бабушами[656] на ногах. Это было удобно, это мне шло и позволяло с иронией относиться к многочисленным западным официальным титулам: советник аэронавтики, председатель La Compagnie de l’Aviation du Monde Nouvelle à Maroc[657]. Моей целью было создание местной, марокканской авиационной промышленности, которая не просто обеспечила бы потребности страны, но и могла экспортировать машины в другие страны.

— Здесь у нас идеальные условия для взлета и бриземления аэробланов. Вот бричина, бо которой Марракеш должен стать авиационной столицей Средиземноморья, — с заразительной уверенностью сказал эль-Глауи, в первый день приветствуя меня в современном офисе, способном украсить любое парижское учреждение.

Я не стану воспроизводить здесь все многословные обороты и цветистые фразы, которыми он пересыпал французскую речь. В ней, если уж на то пошло, было куда больше приукрашиваний и лести, намеков, тонких угроз и скрытого хвастовства — на арабском он говорил намного проще; однако это странным образом усиливало чарующую власть его слов.

Он часто притворялся, что слушает, но никогда не слышал собеседника. Важнее всего были его собственные интересы. И все-таки его великодушие, приветливость и природный интеллект очаровывали каждого, особенно когда он обращался к темам, в которых разбирался лучше всего, — к войне и религии. Даже по мавританским стандартам он казался воплощением легендарного прошлого, интеллектуальным человеком действия; возможно, он сознательно развивал эти свойства характера — точно так же, как создавал свою знаменитую библиотеку, но не думаю. Если бы эль-Глауи получил достойное образование и избавился от саморазрушительных убеждений, он бы и сегодня был среди нас. Он оказался не единственным другом французов, которого безжалостно предали. Даже принцесса Елизавета пренебрежительно обошлась с ним, когда он явился на ее свадьбу с маленьким пирогом. В определенных отношениях он был человеком удивительно простым, но всегда оставался величественным. Нож, которым следовало разрезать пирог, был вложен в золотые ножны, инкрустированные драгоценными камнями. Но увы… Она приняла бы кокосовые орехи из Тонги, она приняла бы ведра бобов от бонгу[658]. Но бесценный — и изысканный — дар великого паши Марракеша был отвергнут. К тому времени, конечно, сионистская удавка сжала Европу и Америку крепко — и ее не удалось бы разорвать. Эль-Глауи знал, что евреи унизили его. Он слишком долго доверял им вести свои дела. Но он уже сломался. Он умер в одиночестве, бывшие подданные оскорбляли и избегали его, а на улицах его благородного города снова раздался звон оружия, когда племена скрестили клинки. Но это случилось в 1956‑м — тот год имел для христианского мира не меньшее значение, чем 1453‑й. Эль-Глауи знал: тогда же настал конец арабскому рыцарству. В 1956‑м христианский мир испытал свою силу — и оказался слишком слаб; большевизм испытал свою силу — и победил; безбожные арабы создали светское государство, а евреи купили у французов Тунис; британцы отменили в поездах места третьего класса, назвав их вторым классом, а Нью-Йорк приказал англичанам забыть о священном долге защиты Суэца. Британия теперь стала верной собакой Америки. Она никогда не понимала, кто ее настоящие друзья. У нее были свои провидцы. Они верили в великую независимую Аравию; Аравию, которой управляли достойные халифы, решительные, неустрашимые и справедливые. Они верили в Аравию, где снова могли бы сформироваться рыцари Круглого стола, явив свои религиозные идеалы в слове и деле. Величайшие правители Аравии всегда находили утешение в речах Иисуса, которого они признавали замечательным пророком. Их вражда с христианами началась из-за того, что в Магомете те не видели нового и самого главного из пророков Божьих и не подчинялись воле Его, хотя души их, несомненно, стремились к этому. Какое зло, какое ужасное тайное бесчестье владеет христианином, если он не способен принять истину ислама? И тем не менее мы могли уважать друг друга. У нас, в конце концов, оставались общие враги. Но все это не означает, конечно, что я поддерживал сближение двух вероисповеданий на каком-то ином уровне, кроме самого поверхностного. Мусульманам нужно разрешить остаться в своем анклаве, в зоне мира, при условии, что они прекратят закупаться в «Хэрродс» и «Бритиш хоум сторс»[659]. Будем жить и дадим жить другим — так я всегда говорил. Но это уже не прежние благородные мусульмане вроде эль-Глауи или тех, которых завербовал Лоуренс; это существа более грубой породы, не закаленные в пламени пустыни, появившиеся в залах с кондиционированным воздухом, в какой-то искусственной Флориде. Подобные люди нефти не понимают обязанностей власти. Вагнер знал об этом. В одной из бесед с графом Отто и лейтенантом Фроменталем мы коснулись христианских убеждений композитора и его уважения к буддизму и исламу, которые в своих лучших проявлениях проповедовали идеалы рыцарства, так полно воплощенные Вагнером в его последнем великом труде, «Парсифале», где содержался призыв создать всеобщее братство, чтобы достичь наивысшего совершенства. Таков был и древний кодекс ислама. И древний идеал Платона. Шмальц критиковал политику французов в Северной Африке. По его мнению, разрушая исламские законы и заменяя их французскими, набережная д’Орсэ фактически поощряла анархию.