Центр был исполином. Десятки корпусов, тысячи коек, переходы, галереи, эстакады, целые улицы под крышей, и его ночная жизнь не останавливалась, где-то катили каталку, где-то бежали двое в форме реанимации, светились окна операционных. Живое, огромное, дышащее место, за век пропитанное болью и надеждой до последнего кирпича.

И в этом состояла проблема.

— Ну и как тут искать⁈ — Фырк сидел взъерошенный, злой и его нос безостановочно дергался. — Двуногий, тут след везде. Понимаешь? Не тропка, не нора. Все им пропахло, насквозь, до фундамента, за много лет он тут каждый камень обжил. Мне неделя нужна, а лучше две!

Недели у нас не было. У нас были часы, и они истекали.

Будь при мне Искра, я прошёл бы эти корпуса Сонаром за десять минут, как проходил когда-то Муромскую больницу. Браслет на моём запястье умел держать чужие удары и молчать, сканировать он не умел.

Я стоял посреди ночного холла старейшего корпуса, куда Фырк вывел нас по самому густому следу, смотрел на тёмную лепнину под потолком и упирался в тупик, как та стена перед покоями Императора.

— Да что ж ты не позовёшь-то его, — пробурчал Фырк себе под нос, яростно вынюхивая угол, — как нас тянешь, и дело бы с концом…

Он осёкся.

Застыл, я понял, что рыжий сболтнул то, чего говорить не надо.

— Как — тяну? — спросил я.

— Никак, — Фырк сделал вид, что чрезвычайно занят углом. — Оговорился я. Устал, нанюхался тут вашего…

— Фырк.

Он вздохнул. Сел столбиком и посмотрел на меня.

— Ладно. Всё равно когда-нибудь пришлось бы. — Он поскрёб лапой за ухом. — Ты только не заводись, двуногий. С тех пор как подписан Пакт, нас всех к твоей крови тянет. Всех пятерых. Не так, чтобы силком волокло, а как… как поводок, понимаешь? Длинный, мягкий, но он есть. Я его всегда чую, где ты, живой ли. Ррык знал с самого начала, Шипа тоже, мы промеж себя это обсуждали ещё на Луне. А тебе не сказали.

— Почему?

— Потому что незачем человеку знать, что он может дёргать за поводок! — огрызнулся Фырк и тут же сник. — Не обижайся. Так старшие решили, Ррык первый. Ты хороший, но человек, а у нашего брата к поводкам, сам понимаешь, отношение больное, четыре тысячи лет как больное. Вот и молчали. И это ещё не всё. — Он помолчал. — Кровь Лукумона в Пакте, это не только про нас пятерых. Это древнее право зова. Любой дух на любой земле, если его позовёт кровь Пакта, обязан выйти. Не помочь, помогать его никто не заставит. Но выйти и выслушать обязан. Так заведено с тех времён, когда люди ещё не всё испортили.

Я стоял и переваривал.

Духи, мои духи, которым я отдал часть Искры и с которыми прошёл Эфес, молчали о том, что связывает нас на самом деле.

Ладно, с этим разберёмся после. Ррык, вернусь, поговорим, и разговор будет долгим. А сейчас из всего сказанного мне было важно одно.

— Значит, кровь это поводок, — сказал я. — Задействуем.

— Э. Э! — Фырк вскинулся. — Ты хоть знаешь, как это делается? Я не знаю! Это старьё, этим никто не пользовался тысячи лет!

* * *

Муром. Седьмая палата, красный контур. Ночь.

— Ника. Ника, ты не спишь?

Голос Алины был слабый, сорванный, и Ника сразу отозвалась.

— Не сплю. Что, Алин?

— Мне плохо как-то. Опять. Знобит, и в голове гудит, — за ширмой завозились, кровать скрипнула. — Ника… а мы умрём?

Вопрос повис в темной палате. Ника приподнялась на локте. В локтевом сгибе у неё со дня ночной тревоги стоял заглушенный катетер, оставленный «на всякий случай», она машинально придержала руку, садясь, потом отодвинула край ширмы.

Алине шёл двадцать второй год, и в темноте, с раскиданными по подушке волосами, ей нельзя было дать и восемнадцати. Шестнадцать недель, первенец.

Позавчера, ещё до всего, она полвечера показывала Нике картинки в телефоне, кроватки, коляски, вертела перед ней узи-снимок и говорила, что если девочка, то имя уже выбрано, Соня, муж хотел в честь бабушки, а она согласилась.

Теперь телефон лежал выключенный, Алина смотрела на Нику блестящими от жара глазами, ожидая ответа на вопрос.

— Так, — сказала Ника. — Умирать тут никто не собирается. Запомни раз и навсегда. У тебя жар и дрянное самочувствие, гадко, но это лечится, тебя лечат лучшие лекари, я каждого знаю лично. И я прослежу, чтобы тебя вылечили до конца, а потом приду смотреть на твою Соню. Мне обещали, что она будет на бабушку похожа, я проверю.

— Я боюсь не за себя, — прошептала Алина. — Пусть со мной что угодно, лишь бы с ней…

— И с ней ничего, — отрезала Ника. — Она у тебя под самой лучшей защитой на свете, под маминой. Дыши ровно. Дай руку.

Она держала горячую ладонь и говорила про то, что жар к утру спадёт, про Соню, про коляску, которую надо брать с большими колёсами, у нас же тротуары сама знаешь какие, и говорила до тех пор, пока пальцы в её руке не разжались и дыхание не выровнялось в сонное.

Тогда Ника осторожно положила руку на одеяло, вернулась к себе и легла.

Ее ладонь сама легла на живот и осталась там, и под ладонью, глубоко, сидел её собственный страх, которому она не дала сегодня ни одного слова. Ника лежала между ширмой и пустой койкой, между двумя чужими бедами, и смотрела в потолок.

Сон не шёл, и голова по привычке перебирала смену. Алине поплохело к ночи. Точнее… Ника прикинула. Вечерняя капельница закончилась около девяти, а знобить её начало часам к десяти. Вчера, кажется, было похоже, тоже к ночи после вечерней. Мысль слабо царапнула и Ника её отпустила. Совпадение. Усталость. К ночи всем хуже.

Она закрыла глаза и стала дышать по счету, четыре вдох, шесть выдох.

Утренняя пересменка в ординаторской напоминала вокзал.

Народу набилось под завязку и над столом, заваленным сводками, стоял рабочий гвалт.

— Докладываю по суткам, — Коровин стоял со своими листами и читал только цифры. — Гусева, ночь после криза стабильная, давление без поддержки с пяти утра, диурез достаточный, температура тридцать восемь и две. Переводим из бокса обратно в палату, бокс встаёт на обработку после ДВС, распоряжение Анны Витальевны. Ковалёва, ночью эпизод озноба до тридцати девяти и четырёх, к утру тридцать восемь и восемь, жалобы на слабость, гул в голове. Разумовская, тридцать шесть и шесть, жалоб нет, завтрак съеден полностью, требовала добавки.

— Хоть одна хорошая новость, — буркнул Тарасов.

— Плохие у меня, — Зиновьева подняла голову от ночных анализов, и по её лицу гвалт начал стихать. — Тромбоциты Ковалёвой. Вчера двести десять. Сегодня сто сорок. Валятся, коллеги. Формула поехала туда же, куда у Гусевой на третьи сутки, один в один, я наложила кривые, посмотрите, кто не верит. Вторая пошла по дороге первой, с отставанием на три дня.

Стало тише, Тарасов грохнул ладонью по столу.

— Значит, мало бьём! Терапия не берёт, наращиваем. Дозы до максимальных, вторую линию подключаем сегодня же. Эта дрянь понимает только силу, другого языка у неё нет.

— А если мы бьём не туда? — Семён подался вперёд. — Захар Петрович, трое суток максимальных доз, и обеим хуже. Я предлагаю запросить областных инфекционистов, сегодня же. Свежие глаза. Тут все замыленные, мы что-то не видим, я чую, что не видим…

— Чует он, — огрызнулся Тарасов. — Областные приедут послезавтра, попьют чаю и скажут наращивать дозы!

— Коллеги. — Кобрук постучала ручкой. — К вечеру мне нужен возбудитель. Не для меня, для санитарной службы. Если к вечеру у вспышки не будет имени, завтра здесь будет областная комиссия, и тогда мы станем лечить бумаги вместо больных. Поэтому все предложения…

Гвалт качнулся и пошёл на новый круг, Тарасов перебивал Семёна, Зиновьева трясла кривыми, Коровин ворчал, что за такими спорами сейчас лежачим прозевают обед и в этот многоголосый рабочий шум вошёл Грач.

Он не сказал ни слова. Прошёл от двери к столу, сквозь спорящих и положил поверх всех сводок, раскрыв веером, три медицинские карты, Гусевой, Ковалёвой и Разумовской.