— Возражений нет, — сказал он. — Есть заявление. Я неделю лил максимальные дозы в двух женщин, у которых не было инфекции. По всем правилам лил, по протоколу, и правила мои были верные, а я, нет. Это со мной не впервые, но привыкнуть к такому нельзя, и не надо к такому привыкать, — он повернулся к смотровому стеклу, за которым, в глубине палаты, виднелась фигура в маске у дальней койки. — Разбор этого случая проведу я. Лично. По косточкам, с занесением во все методички, чтобы следующий Тарасов в следующей больнице вспомнил про ваши антитела на третьи сутки, а не на седьмые. И это, — он крякнул, — соедините меня с палатой кто-нибудь.
Ему подали трубку внутренней связи. За стеклом Грач, которому махнула Ника, подошёл к аппарату.
— Слушаю.
— Тарасов говорит, — старый хирург стоял у стекла, широкий, мятый, невыспавшийся, и говорил в трубку, глядя Грачу в глаза через два стекла и коридор. — Я тебе вчера сказал, что ты самоубийца. Беру назад. Ты был прав, а я неделю бил не туда, и если бы не твой ночной цирк, я бы сегодня утром убил её. С меня разбор, бутылка и извинение при всех, порядок любой, на твой выбор. Всё. Конец связи.
Он повесил трубку, не дав Грачу ответить, и тяжело пошёл прочь по коридору, Семён, стоявший у стекла, смотрел ему вслед с чувством, которому не сразу подобрал название.
Уважение, слово было слишком маленькое.
Днём Нике впервые разрешили покинуть палату.
Она вышла с телефоном к окну, к тому самому, у которого «ловит», села на подоконник и набрала первый номер в списке.
Гудки шли длинные, заграничные, с той особой пустотой в паузах, по которой всегда слышно расстояние, один, три, семь, и на десятом включился холодный механический голос на двух языках, и оба сообщили ей, что абонент не может ответить.
Ника опустила телефон и посмотрела в окно.
Не может ответить. Она знала своего мужа, его телефон не отвечал в двух случаях, в самолёте и за красной чертой оперблока. В самолёт ему было рано. Значит, он стоял сейчас там, где стоял всегда, когда пропадал со связи, под белым светом, над чужой бедой, руки в поле, телефон в шкафчике.
— Работаешь, — сказала она.
И это, взвесила она, было к лучшему. Расскажи она ему всё сейчас, посреди его войны, про карантин, про сорок и два у соседки, про собственные тридцать семь и четыре, про ночь, когда она стояла со штативом между Грачом и охраной, и он бросит там всё. А не расскажи, и придётся врать, а врать ему по телефону она умела плохо, он слышал её насквозь через любые помехи.
— Потом, — сказала она себе. — Вернётся, сядем на кухне, и я ему всё разом. Пусть хватается за голову.
Она посидела ещё немного на подоконнике, затем набрала Лену Ордынскую, у которой был выходной после смены, и следующие полчаса палата слушала, как жена командира обсуждает с биокинетиком Центра коляски, и только раз, под конец, понизила голос: «И вот ещё что, Лен. Посмотри там на Сёму, он неделю у стекла простоял, серый весь. Только не говори, что я просила, он же гордый». Трубка ответила что-то, от чего Ника хмыкнула и посмотрела на телефон с уважением.
Официальная часть заняла два дня, и Семён наблюдал её вблизи, потому что Кобрук припрягла его к бумагам.
Из области приехала комиссия санитарной службы, три человека с портфелями, и два дня в кабинете главврача шло то, что Тарасов называл «разбором полётов у людей, которые не летают». Посевы, взятые до старта терапии, легли на стол, все до единого стерильные. Легли кривые Зиновьевой, листы назначений с датами, доклад о динамике после отмены препарата, обе пациентки в стабильном улучшении, новых случаев нет, контактные здоровы. Диагноз в итоговом акте записали длинно и скучно, тяжёлая лекарственная реакция с иммунным разрушением тромбоцитов, и Семён, вычитывавший проект, подумал, что за этой строчкой никто и никогда не увидит ни ночного шлюза, ни руки на зажиме.
Претензия у комиссии нашлась одна, и прозвучала она на второй день, устами старшего с портфелем: объявление карантина по особо опасной инфекции оказалось необоснованным, ресурсы задействованы, область поставлена на уши, кто принимал решение?
— Я принимал, — сказал Шаповалов, опередив Кобрук. Он сидел у стены и поднялся, заполнив собой полкабинета. — Я объявил карантин, я держал его неделю, и, доведись мне решать снова, я объявлю его снова, теми же словами и в те же сроки. У меня были две беременные с геморрагической сыпью и молниеносным течением. Если в такой ситуации лекарь думает про обоснованность, а не про роддом на соседнем этаже, гоните его из профессии. Пишите в акт, решение моё, ответственность моя. Что-то ещё?
Ещё у комиссии не нашлось.
Карантин сняли к вечеру второго дня, официально, актом, и красный контур начали разбирать, сняли шлюз, вывезли коробки с костюмами, отклеили с пола жёлтую ленту.
Грача выпустили из контура вместе со снятием карантина, чистым по всем анализам, и первым, кого он увидел за разобранным шлюзом, был отец.
Шаповалов стоял в коридоре, там, где неделю проходила жёлтая линия, и ждал. Они не виделись с той ночи, старик разговаривал с ним через стекло и трубку, коротко, по делу, о дозах и динамике, и ни разу ни о чём другом. Теперь стекла между ними не было.
— Живой, — констатировал Шаповалов, оглядев сына с головы до ног. — Худой только. Тебя там что, не кормили?
— Кормили, — сказал Грач. — Ника следила. У неё не забалуешь.
— Это да, — согласился Шаповалов.
Они пошли по коридору рядом, не касаясь друг друга, двое высоких сутуловатых мужчин, похожих со спины до неразличимости, и разговор их звучал как разговор о погоде. О тромбоцитах Гусевой. О сроках восстановления. О разборе, который готовит Тарасов. И только у самой лестницы Шаповалов остановился.
— Я тебе скажу одну вещь, — проговорил он, глядя не на сына, в окно, где над муромскими крышами стоял серый день. — Скажу один раз и повторять не буду. Ты в ту ночь через шлюз пошёл без защиты, наплевав на приказ, на протокол и собственную голову. По всем правилам я обязан бы дать тебе хорошую взбучку, — он помолчал. — Весь в мать. Та тоже всю жизнь сначала делает, потом думает. И всегда, зараза такая, оказывается права.
Грач стоял, не зная, куда девать руки. За тридцать с лишним лет отец сравнивал его со многими, с собой, с чужими сыновьями, с идеалом лекаря, которого не существовало. С матерью, впервые.
— Отоспись, — Шаповалов уже шагал вниз по лестнице. — Завтра в девять разбор, Тарасов тебя без ножа зарежет своими вопросами, будь готов. И это. Зайди к нам в воскресенье. Мать пироги затеяла, спрашивала про тебя.
Глава 13
К мойке оперблока я встал в семь двадцать, щётка по предплечьям заходила сама, по вбитому кругу, пальцы, межпальцевые промежутки, тыл кисти, запястье. Браслет Лукумонов пришлось оставить, под перчатку он не лез, и его забрал Филипп, во внутренний карман, к дипломатическому паспорту. В операционную он шёл с нами, переводчиком.
Запястье тут же показалось голым.
— Двуногий, — Фырк сидел на бортике мойки, невидимый для двух китайских санитаров, и следил за щёткой. — Уговор помнишь? Я вам сегодня ныряю на весь день. А вечером утка. Целая. И чтобы кожица хрустела, я слышал, как она хрустит.
— Будет утка, — сказал я.
— И блинчики к ней. Тонкие.
— И блинчики.
Он удовлетворённо кивнул и пропал, ушёл сквозь кафель туда, где за двумя парами дверей уже лежали на столе сёстры.
Операционная была готова так, как готовят один раз за карьеру. Две наркозные станции у сдвоенного изголовья, два анестезиолога со своими помощниками, два монитора над ними, левый подписан именем Мэй, правый именем Лань.
Перфузионная стойка в углу, на всякий случай, которого я надеялся избежать. Столик сестры с раскладкой на четыре часа вперёд. У дальней стены, в стерильном халате поверх костюма, встал Филипп. Браслет лежал у него в кармане, переводил сегодня он, и никому другому в этом городе я бы такое не доверил.