— Сём, — сказала она тихо, одними губами. — С ними что-то неправильно. С обеими. Я только сейчас услышала, оно тихое было, а теперь растёт. У них внутри что-то… грязное. Как муть в воде.
Договорить она не успела.
Марина захрипела.
Звук был свистящий, натужный, звук дыхания, которому что-то мешает, и Семён развернулся к её кровати всем корпусом. Женщина отбросила одеяло, лицо её из бледного стало багровым, она хватала воздух ртом.
— Жарко, — просипела она. — Горю. Девочки, горю…
Семён был у её кровати через секунду. Его взгляд снял картину разом, одним кадром: дыхание за тридцать, крылья носа раздуваются, на шее бьётся частый, слишком частый пульс, глаза мутные, плавающие, взгляд не фиксируется. Он рванул градусник у неё из-под мышки. Сорок и две.
За полчаса. С тридцати шести и шести до сорока за полчаса.
— Марина, — он взял её за плечи, разворачивая к свету. — Посмотрите на меня. Марина!
Тут он увидел её ноги.
Одеяло сползло на пол, больничная рубашка задралась до колен, и на голенях женщины, на обеих, проступала россыпь пятен. Тёмно-багровых, с гривенник и мельче, похожих на свежие синяки, только никаких ударов тут не было и быть не могло. Семён задрал рукав её рубашки: на предплечье то же самое, и на животе, он увидел, когда она выгнулась, пятна ползли и там.
Внутри у Семёна сделалось очень холодно и очень ясно, как бывало в самые скверные минуты на выездах. Руки заработали сами. Он схватил с тумбочки стакан, выплеснул воду прямо на пол, перевернул и с силой прижал прозрачным дном к самому крупному пятну на голени.
— Лена, — позвал он, не оборачиваясь. — Смотри.
Лена уже стояла рядом. Сквозь стеклянное дно было видно, как побелела от нажима кожа вокруг, а само пятно осталось каким было. Тёмным. Багровым. Оно не бледнело.
Кровь вышла из сосудов. Она была уже не в русле, а в тканях, и никакой магнезией, никакими нервами это не объяснялось.
— Сыпь не бледнеет, — сказал Семён. Собственный голос показался ему чужим, плоским. Он обернулся к Лене, и по её расширившимся глазам понял, какое у него сейчас лицо. — Жар, озноб, геморрагическая сыпь, сорок два за полчаса. Это не реакция на магнезию. Лена, бегом на пост, зови дежурного реаниматолога, скажи: геморрагическая сыпь, подозрение на сепсис. Бегом!
Лену вынесло из палаты. Алина у двери вжалась в стену, прижимая ладони ко рту.
— Сёма, — Ника уже сидела в кровати, спустив ноги, и в голосе её стоял испуг, какого Семён не слышал от неё никогда. — Сёма, что с ней⁈
— Лежи! — рявкнул Семён так, что зазвенел стакан, и сам шагнул вбок, вставая между её кроватью и кроватью Марины, закрывая Нику собой, как закрывают от осколков. — Лечь, укрыться и не сметь к ней подходить! Это инфекция.
Глава 6
Утро я встретил за столом, над чистыми листами, с карандашом в руке.
Целую стопку бумаги мне принесли по первой просьбе. Я разложил листы веером и занялся единственным делом, которое успокаивает хирурга накануне большой войны. Начал рисовать операцию.
Доступ. Линии разрезов по общей брюшной стенке, с запасом на ревизию. Этапы: мобилизация, ревизия моста, сосудистый этап, разделение паренхимы, желчные протоки, диафрагма, пластика.
Под каждым этапом я оставлял поле и вписывал туда вопросы, на которые у меня не было ответов, эти поля заполнялись куда быстрее самих схем. К третьему листу я поймал себя на том, что рисую вслепую, как штурман, которому выдали компас и отобрали карту.
А ещё меня волновала фраза…
«Нас уже лезали».
Мэй обронила это, взбивая подушку, легко, как роняют про старый переезд или про детскую свинку, с той минуты эта фраза сидела во мне, как игла, обломившаяся под кожей. Я откладывал карандаш, возвращался к схемам, и рука сама съезжала на чистое поле и рисовала не линию разреза, а тонкую белесую полоску вдоль нижнего края моста.
Рубец. Старый, выцветший до цвета кожи, почти рассосавшийся. Вчера, до реплики Мэй, я честно держал его в графе непонятного: мало ли, грыжу общую убирали в детстве, аппендикс у кого-то из двоих, у сросшихся и не такое оперируют. Теперь эта графа сгорела. Полоска лежала ровно там, где хирург входит в общий живот торакоомфалопагов, по нижней границе сращения, и длина её, если я верно восстановил в памяти, была не аппендикулярной. Это был след большого доступа. Их вскрыли на всю зону сращения, дошли до чего-то, и это что-то оказалось таким, что хирурги отступили, зашили обратно и вычеркнули двенадцать лет из бумаг.
Что их остановило?
Кровотечение я отмёл сразу, после катастрофы с кровопотерей не зашиваются аккуратно, после неё хоронят или дорезают, и анестезиологическую аварию отмёл следом. Остановило их что-то увиденное. Анатомия, при виде которой опытная бригада посреди операции сложила инструменты и признала поражение.
Такое не забывают и не теряют, его снимают, описывают, подшивают в протокол, этот протокол сейчас лежал где-то во дворце, в сейфе потолще ченовского, среди бумаг, которых мне никогда не покажут.
Значит, придется добывать. Сам я по дворцу копать не мог: каждый мой шаг за порогом покоев стерегли двое молчаливых провожатых, любой мой вопрос проходил через переводчика и оседал в чьих-то отчётах. Оставалось делать то, что делает хирург, когда сам не дотягивается до нужного слоя. Работать инструментами.
Инструментов у меня было два, и за завтраком я выложил задачу первому.
— Филипп Самуилович, — сказал я, дождавшись, пока прислуга выйдет. — Мне нужна история той операции. Много лет назад, здесь, во дворце или в столичной клинике. Кто оперировал, что нашли, почему остановились и, главное, куда легли бумаги. Понимаю, что прошу почти невозможного.
— Почти невозможное, голубчик, это моя основная специальность уже лет сорок, — Филипп неспешно намазывал джем на тост. — Невозможное начинается там, где я развожу руками, и до этого мы с вами, смею надеяться, еще не дошли. Много лет назад, говорите. Хорошо. У событий такого веса всегда остаются круги на воде: кто-то ушёл в отставку сразу после, кого-то наградили за молчание, какая-то клиника внезапно получила новый корпус. Такие вещи из архивов не вычёркиваются, потому что лежат не в архивах, а в людских биографиях. Дайте мне день.
— Хорошо, — сказал я. — Но бумаги той ночи мне нужны, без них я к столу не подойду.
Филипп посмотрел на меня долгим взглядом, кивнул и ушёл.
Второй инструмент дожидался своей очереди на спинке кресла, всем видом изображая смертельную скуку.
— Фырк. Работа есть.
— Наконец-то, — бурундук перетёк со спинки на стол и сел столбиком. — А то я уже думал, ты меня в декоративные грызуны перевёл. Излагай.
— Ищу бумаги. Старые, про первую операцию девочек. Папки, плёнки, что угодно с виду медицинское, спрятанное отдельно от прочего. Пройдись по дворцу ещё раз, теперь не по кухням. Кабинеты, архивы, сейфы, всё, куда людей не пускают. Заодно слушай, чем фонят те, кто при девочках день и ночь. Мне нужны не только бумаги, мне нужны люди, которые помнят.
— Понял, не дурак, — Фырк деловито умыл мордочку. — Бумажки и старожилы. Учти, двуногий, читать по-ихнему я не умею, по-нашему, честно скажу, тоже не очень. Но нюх при мне. Жди к вечеру.
Он ушёл, покои опустели. Я остался один на один со своими схемами, с занозой под кожей и с длинным дворцовым днём, который предстояло прожить в роли спокойного, ничего не подозревающего гостя.
Роль эта далась мне тяжелее любой операции.
Первым к вечеру вернулся Фырк, и по тому, как он вылетел из стены, я сразу понял, что улова нет.
Бурундук плюхнулся на стол, растянулся на прохладной столешнице всеми четырьмя и застонал так, будто отпахал смену в шахте.
— Двуногий, — сказал он трагически, — я облазил этот муравейник от подвалов до чердаков. Докладываю. Дворец огромный, как три наших Мурома, дверей в нём тысячи, и за каждой второй сидит чиновник и перекладывает бумажки. Бумажек тут, к слову, больше, чем черепицы. Комнаты с бумажками я нашёл, целых четыре, здоровенные, со шкафами до потолка. И что мне с ними делать прикажешь? Иероглифы твои для меня узоры. Я в них носом тыкался, честно, до косоглазия. Может, там про девчонок, а может, накладные на рис за позапрошлый век. Пахнут одинаково, пылью.