Она слушала, и я видел, как слова доходят до неё с опозданием, сквозь лекарственную вату, и как она не верит словам. Девятнадцать лет её самым надежным источником сведений о сестре было собственное тело, бок, дыхание рядом, а сейчас все это исчезло. Лекарям она верила во вторую очередь.
— Своя… — прошелестела она по-русски, с трудом. — У Лань… своя печень?
— Своя доля, я сам её пришивал. Работает третьи сутки, гонит жёлчь, чистит кровь. Твоя сестра теперь должна тебе треть печени, будешь взыскивать, когда обе встанете.
Шутку она не оценила, сил не хватило, но лицо ее расслабилось, из глаз ушла паника. Данные на мониторе начали выравниваться, ступенька за ступенькой.
За стеклом бокса стоял её отец.
Он был там с начала снижения седации, он всё видел, и слышал через динамик всё, включая первое слово. Его дочь вынырнула с того света, с многочасовой операции и первым делом спросила про другую. Император закрыл глаза. Медленно наклонился вперед, пока лоб не коснулся стекла и плечи опустились.
Мэй затихла. Веки её тяжелели, организм добирал своё, и последнее, что она сделала, уходя обратно в уже спокойный, обычный сон, я видел сам и запомнил надолго. Её правая рука в последний раз проползла к краю кровати и осталась там, ладонью на пустом месте. Там, где много лет была Лань.
Лань выводили из сна на сутки позже, к вечеру следующего дня, её организму каждый лишний час сна шёл в копилку.
Всплывала она иначе. Мэй выныривала, как сильный пловец, рывками, к воздуху. Лань поднималась медленно и очень тихо. Когда её глаза открылись, в них сразу появилось осознание. Она помнила. Я понял это по тому, как она не искала взглядом, не блуждала по потолку. Она смотрела прямо на меня и ждала.
Эта девочка ушла в седацию с операционного стола, где слышала всё. Выбор, проговорённый Ченом на её родном языке.
Собственные беззвучные слова. Она попрощалась там, на столе, попрощалась всерьёз, взрослым, спокойным прощанием, она все решила и в сон уходила с уверенностью, что выторговала сестре жизнь единственной доступной ей ценой.
Из неё извлекли трубку, дали воды смочить губы, и первый вопрос она задала шёпотом, почти без голоса.
— Вы послушали меня?
Я стоял молча, до меня доходило. Потом дошло и внутри повернулось что-то тяжёлое.
— Нет, — сказал я, наклонившись, чтобы ей не тратить силы на слух. — Не послушал. Я тебя ослушался, Лань. Никто не умер. У Мэй своя печень, у тебя своя. Твоя работает третьи сутки. Ты будешь жить. Обе будете.
Она смотрела на меня и не верила. Это было написано на её лице открытым текстом, она искала в моих словах утешительную ложь, приготовленную для умирающей, крутила их так и этак, не находила, и от этого у неё начали дрожать губы.
Человек, который готовился к смерти, разворачивается обратно к жизни. По вискам её потекли слёзы шока и бессилия, я не мешал, им положено было вытечь.
Потом её губы шевельнулись снова, еле-еле.
— Колодец?
Вот тут я не выдержал и улыбнулся. Она слышала на столе всё, включая план, включая слово, которым я его называл, и трое суток проносила это слово сквозь седацию.
— Работает, — сказал я. — Вода пошла. Полные берега.
Последние два слова были не мои, но ей об этом знать не полагалось, и рыжий соавтор за моим воротником великодушно промолчал.
Первый по-настоящему осознанный взгляд Лань ушёл с моего лица в сторону. Мимо приборов, мимо стойки, в белую стену бокса и упёрся в неё. Я знал, что она там видит. За той стеной лежала её сестра.
Свести их решили на пятые сутки, когда обе линии анализов пошли ровно, и решение это было медицинским лишь наполовину.
Вторую половину продиктовали два монитора и две правых руки, потому что рука Мэй так и жила на пустом краю кровати, а Лань поворачивала голову к стене столько раз за день, что реаниматологи начали делать это вместе с ней. Тела, прожившие много лет одним, тосковали друг по другу, эту тоску не лечил ни один препарат из наших листов.
Везли Мэй, она была сильнее, её кровать выкатили из бокса с монитором и стойкой, и медленно, торжественно повезли по коридору. Я шёл рядом и смотрел на её лицо, и увидел момент, который никогда не забуду.
Каталка вошла в бокс Лань и поравнялась с её изголовьем. Они посмотрели друг на друга.
В первый раз за девятнадцать лет, они увидели друг друга так. Со стороны. Не в зеркало, не скошенным вбок глазом, не на фотографии, а вживую, лицо напротив лица. Смотрели они мутно, сквозь препараты, у Мэй от поворота головы тянуло швы, у Лань не было сил приподняться, всё было неудобно и больно. Некоторое время две пары одинаковых тёмных глаз изучали друг друга через проход, недоверчиво и взахлёб.
— Ставим, — скомандовал я, и кровати свели борт к борту, выровняли по высоте, застопорили колёса.
Между девочками остались два пластиковых борта и больше ничего. Обняться они не могли, у обеих через весь живот шли свежие швы, садиться им было нельзя ещё неделю, поворачиваться всем корпусом тоже. Весь доступный им контакт умещался в длину рук.
Мэй начала первой. Её рука поднялась, перевалила через борт, я видел, чего ей это стоило, у неё побелели крылья носа, но рука дошла и легла на смежный борт. Рука Лань медленно потянулась навстречу, проползла последние сантиметры и накрыла руку сестры сверху.
Четыре пальца поверх четырех на борту кровати. Это был максимум. И это было всё.
Они одновременно выдохнули, одним слитным звуком, я поднял глаза на мониторы, потому что ухо поймало перемену, которую голова ещё не назвала. Два писка, пять суток шедшие вразнобой, каждый в своём ритме, сходились.
Удар за ударом, две кривые подтягивались друг к другу, и над сдвинутыми кроватями шёл один пульс на два экрана. Тела, всю жизнь прожившие в одном ритме, нашли его снова, теперь через пальцы.
Наука знает этому объяснение, синхронизация ритмов при контакте описана у матерей с младенцами. Я и сам мог бы прочитать об этом лекцию. Стоя в том боксе, я в свою лекцию не верил.
Лань очень медленно повернула голову ко мне и сказала одними губами, без звука, но теперь я это слово уже знал.
«Спасибо».
А Мэй повторила вслух. С усилием, по слогам, тем самым ломаным словом с банкета, с той же ошибкой, с которой началось наше знакомство.
— С-па-си-бо… лекаль.
Кольцо замкнулось. Старшая реанимационная сестра, та самая, с баоцзы, отвернулась к стойке и что-то очень долго поправляла в идеально висящей капельнице. Чен, стоявший в дверях бокса, закрыл глаза. Фырк молчал, как молчал только дважды и мне не требовалось поворачивать голову, чтобы знать, какая у него сейчас морда.
Мы простояли так долго. Две кровати рядом, сплетенные пальцы и один общий пульс на двух мониторах.
Императора впустили к обеим на следующий день, когда кровати ещё стояли сдвинутыми, и готовиться к этому визиту пришлось скорее нам, чем ему.
Он вошёл в бокс в стерильном облачении, в маске и шапочке, из-под которых остались одни глаза, и остановился между двумя изголовьями. Постоял. А потом положил ладони на две головы по отдельности. Правую руку на волосы Мэй, левую на волосы Лань. Много лет он обнимал их только вместе, одним объятием на двоих, любое прикосновение к одной было прикосновением к обеим, и вот сегодня у каждой из его девочек впервые появилась собственная отцовская рука.
Девочки, слабые, накачанные препаратами, потянулись к его ладоням одновременно, каждая к своей, Мэй щекой, Лань виском, он стоял между кроватями, растопырив руки, как стоят отцы, на которых висят дети, и боялся шевельнуться.
— Папа, — сипло сказала Мэй, и по глазам над маской было видно, что она собирает силы на что-то важное. — Папа. Лекаль обещал нам снег. Белый совсем. Тлебуй с него снег, ты Импелатол или кто…
Договорить она не смогла, потому что засмеялась собственной шутке первой, а смеяться ей было категорически нельзя, швы отозвались сразу, смех сломался в оханье, оханье в слёзы, и следом заплакала Лань, тихо, в подушку. А вместе с ними прослезился и император…