— Дед говорил: про людей сплетничают, про железо рассказывают. У тебя стармех. Где железо.

— Переводи, — сказала Жила и загнула палец, как загибают, когда счёт пошёл. — Железом. У тебя коллектор горел, вот пусть коллектор и рассказывает, а стармеха он сам как-нибудь упомянет, если сочтёт нужным.

Так я узнал второй пункт устава. Первый, что байки только про железо, я понял с котла. Второй был тоньше: человек в байке допускается как обстоятельство, вроде погоды, и говорить о нём надо как о погоде.

Я перестроился на ходу. Та же история, но рассказывал её компрессор. Кормовой компрессор «Пеликана», старый, с характером, который считал, что экипаж это расходный материал при нём, и был в этом по-своему прав: за его век сменилось три стармеха, а он стоял. Компрессор в моём пересказе относился к людям снисходительно, как к обвязке, которую положено менять по регламенту, и когда коллектор загорелся, компрессор, по его мнению, главным образом беспокоился о том, чтобы расходники не слишком суетились и не накапали на него пеной. Стармеха вынесли на спине, это в истории осталось, но осталось как сводка о погоде: на палубе наблюдалось перемещение расходников.

Рассказывал я, глядя в котёл, и до середины не знал, слушают ли. На середине понял, что слушают, потому что Флюс перестал раздавать. На «накапали пеной» Жила хрюкнула. На «перемещении расходников» грунд издал звук, которого я от грундов не слышал и не думал, что услышу: низкий, короткий, с ударением, как будто в котле кто-то уронил крышку. Я посмотрел на него. Он смотрел в миску и ничего не выражал, но звук был.

— Это он смеётся, — сказала Жила тихо, с уважением человека, который присутствует при редком явлении природы. — Запомни, как выглядит. Второй раз не покажут.

Строп дожевал.

— Дед говорил: компрессор без стармеха не стоит, — сказал он котлу. — Стоит стармех, стоит и компрессор. Твой это знал, только не говорил.

— Он так не считает. Он считает, что стармехи при нём расходный материал.

— Компрессор не считает. Компрессор стоит. — И кивнул.

Кивок был тот самый, которым принимали в цех байку грунда. Жила разогнула пальцы:

— Принято. С замечанием: у него железо всё время про людей выходит, как ни крути. Рассказывают, на свалках так у всех, там железо и люди в одной куче лежат.

Я понял, что с этого вечера у меня есть право на байку, и что право это выдали мне с оговоркой, как первый наряд без присмотра, и что это, в общем, одно и то же.

Заметил я и то, чего в байках не было. Не было мёртвых. Ни одной истории, где кто-то не вернулся: такие истории у котла не рассказывались, и не потому, что их не было, а потому, что для них существовало другое время и другое место, и я пока не знал какое, но чувствовал, что узнаю не отсюда. Устав жанра держали без объявления устава: страшное разрешалось только железное, а людское страшное молча выносилось за скобки.

Смеялись громко. Я смеялся со всеми и в какой-то момент поймал на себе взгляд Жилы, изучающий, как у приёмщика.

— Что?

— Ничего. — Взгляд остался прежним, приёмочным. — Смеёшься где страшно. Новенькие обычно только где смешно.

В один из этих вечеров у котла я услышал и разговор, который сохранил дословно, потому что он был из тех, что метят эпоху. Двое со станции, приёмщик и его помощник, обсуждали наш график, и помощник спросил с сомнением: «Чудо будет?» И приёмщик ответил, зачёрпывая из котла: «Будет. По наряду, к четвергу». И оба кивнули, как кивают расписанию парома. Чудо по наряду, к четвергу. Я оглянулся на пояс, где на выправленных пролётах уже стояли новые посты.

Ночные вахты на лагере тоже несли по очереди, и моя выпала на середину недели. Вахта на объекте это не вахта на борту: ходишь вдоль спящего фронта работ с фонарём, слушаешь, как остывает сваренное за день, и свежие швы потрескивают, усаживаясь, каждый на своей ноте, и по этим нотам можно принимать работу не хуже, чем по актам. Один шов на четвёртом посту потрескивал не так, суетливо, и я отметил его мелом для утренней проверки. Утром Жила посмотрела, нашла подрез на паре сантиметров, глубиной в ноготь, выругалась четвёркой, переварила и сказала мне «спасибо» тем особенным тоном, каким сварщики благодарят за найденный собственный огрех: сквозь зубы, но от души.

А ещё в один из вечеров я поймал себя на растрате.

Сидел у котла, с миской, после четырнадцатичасовой смены, спина гудела, ладони пахли металлом и мелом, вокруг ржали над байкой про буксир, и я вдруг провёл ревизию и обнаружил недостачу: мне было хорошо. Не «терпимо». Не «полезно для плана». Не «лучше, чем раньше». Просто хорошо, вот здесь, сейчас, с этими людьми, у этого котла. Я поймал себя на этом, как ловят на растрате, и первым движением было проверить, из какой статьи это счастье списано и когда его потребуют вернуть.

Вторым движением я запретил себе первое. Не сегодня. Сегодня без ревизии.

— Пульс, температура, сон в норме. — Совсем тихо. На мои внутренние ревизии у Мири был нюх. — Показатели, характерные для состояния, которое я не буду называть вслух, чтобы ты его не спугнул. В журнале назову. Журнал ты не читаешь.

— Назови хоть первую букву.

— Не назову. У этого состояния пугливость обратно пропорциональна стажу. У тебя стаж две недели. Дыши ровно и ешь суп, остальное я задокументирую сама.

К слову, о четверге. Чудо сдали в срок. То есть пояс, конечно, но я к тому времени уже перенял местную терминологию и в мыслях называл вещи по наряду.

Сдавали подряд с опережением на девять часов.

Цифру я знаю точно, потому что её трижды повторил заказчик. Начальник станции ходил вдоль обновлённого пояса, трогал посты, заглядывал в акты и повторял «на девять часов раньше, вы понимаете, что у меня очередь на рейде с ума сходит, на девять часов», и тряс руки всем, до кого дотягивался, включая Флюса, который при этом держал половник и руку дал не сразу. Пояс стоял ровный, посты через один новые, ни одна стыковка не ждала лишнего часа.

Принимать работу приехала Сарма.

Она прошла вдоль пояса своим шагом, от поста к посту, и на двух постах, на моих, где я размечал и где сшивали по моей разметке, положила ладонь. Через кость, десять секунд, глядя в сторону. Я стоял поодаль и ждал вслух непроизносимого вопроса: услышит ли она то, чего не услышал я. Не услышала. Сняла ладонь, кивнула один раз, не мне, а поясу, и пошла дальше. Подпись в акте она поставила у трапа, не читая акта, и я уже знал, что это не небрежность: она читала пояс. Акт был вторичен.

Я на радостях начал было говорить, что пояс вышел красивый, и Циркуль вполголоса меня остановил:

— Не хвали борт до подписи. Подпись стоит? Теперь хвали.

— Красивый пояс.

— Не то слово. — Циркуль подумал. — Но при поясе не хвали. Зазнается.

Отдельной сценой при сдаче шла приёмка моей разметки, о которой я узнал случайно и задним числом. Оказалось, Сарма, листая акты, спросила у Корда, чья разметка на третьем и пятом постах. Корд сказал. Сарма посмотрела на вскрытые тогда анкеры пятого поста, на запись «дефект конструкции при чистом металле, обнаружен акустически», и произнесла четыре слова, которые Жила донесла до меня со скоростью, недоступной официальной связи: «Старая школа. Ещё жива». Я услышал это и присвоил не себе: школе. Себе я оставил слово «ещё», как отметку на графике: жива, но перекличку ведут.

Какая именно школа, я спросил у самой доносчицы тем же вечером, у котла, где станционные доедали прощальную закладку. Жила обрадовалась вопросу, как радуются ставке, и загнула палец.

— Рассказывают, она с наружной аварийки. Пробоины латали снаружи, по обшивке, в скафандре. — Ещё палец. — А снаружи воздуха нет. Ухом там слушать нечего, хоть оглохни от натуги. — И ещё. — Металл слышишь только тем, чем к нему прижался. Вот они и прижимались: ладонью, коленом, а кто помоложе и поглупее, тот шлемом. У тех, говорят, по стеклу видно, сколько лет слушали.

— Ладонью. — Циркуль сидел над миской, и я думал, что он не слушает. Он подумал. — Ладонь прижимает. Слышит кость.