Вечером я вышел на обзорную палубу.
Я знал, куда смотреть: сектор я снял с карты Сармы ещё ночью, а дальше глаз нашёл сам. Небо над терминалом было рабочее, в огнях погрузки, но обзорная палуба выведена выше огней, и звёзды там настоящие.
На палубе было пусто и холодно, как положено месту, куда ходят не по делу. Стекло кто-то недавно протёр: изнутри, аккуратно, круговыми движениями, в углу осталась ветошь, сложенная по-цеховому. Я не стал выяснять, кто из наших ходит сюда протирать смотровое стекло, на которое нет наряда. Двор, он такой. У него для всего найдётся человек, и человек не признается.
Я нашёл её сразу. Звезда как звезда, не ярче соседних, рядовая точка в рядовом секторе. Никто, глядя на это небо, не выделил бы её из тысячи. Дом не подсвечивают. Дом просто знаешь.
Видно. В этом всё. Три прыжка, пять с половиной суток, семьдесят шесть часов окна, цифра с тремя нулями, а по прямой, глазом, доставало за секунду. Свет оттуда шёл до меня дольше, чем я живу, и дошёл, и никакие правила ему не мешали, потому что у света нет подряда.
Я постоял, сколько стоят. Потом пошёл вниз, в машинное, нашёл Корда у поста и сказал ему то, что решил ещё ночью, между вычеркнутым чартером и тетрадью:
— Поставь меня на вахту. На все трое суток. Сколько дашь.
Глава 18
Вахта
Корд ответил мне тогда же, вечером, у поста. Ответ был короткий, и я приведу его целиком, потому что в нём весь Корд: он посмотрел на меня, взял планшет расписания, перечеркнул в нём что-то стилом и сказал: «Сдвоенные нельзя, уснёшь в реакторной. Дам полторы. Приходи к продувке». Вот и весь разговор о том, о чём мы оба знали, что говорим. Ни вопроса, зачем мне трое суток вахты. Ни слова про то, что случилось. Бригадир перечеркнул график и дал мне работу, потому что я попросил работу, а больше я ничего не просил.
К утру расписание висело новое. Я посмотрел на него и увидел, что оно перестроено не под меня одного: сместились все. Жила ушла с дневной на утреннюю, Строп встал в обе погрузочные, Циркуль взял себе ночные замеры, которые обычно делим поровну. Никто мне об этом не сказал. Расписание просто стояло так, что в любой час моей вахты рядом со мной оказывался кто-то из наших, и стояло это так буднично, что заметить можно было только моим способом: посчитать. Я посчитал. Потом перестал считать, потому что есть вещи, которые считаешь один раз, а дальше просто носишь.
Погрузка реагентов это работа, которую я буду теперь уважать всю жизнь, отдельно от всего. Она не оставляет зазоров. Реагенты идут по жёсткой циклограмме: секция за секцией, продувка, заливка, выдержка, контроль герметичности, крепления, следующая секция. Семьдесят шесть часов окна нарезаны на такие куски, что между ними не влезает ничего постороннего. Ни мысль, ни память, ни арифметика. Я шёл по этой циклограмме, как идут по мосткам над плохим местом: глядя на ближайшую доску.
Про руки надо сказать отдельно, потому что я за ними следил. Я боялся рук. У меня был страх, нормальный, инженерный: человек в моём состоянии ошибается, это записано во всех регламентах допуска, и по-хорошему меня в эти трое суток нельзя было подпускать к реагентам вообще. Корд это знал не хуже меня. Он подпустил. Это было его решение и его подпись, и я понимал, чего оно стоит, и потому следил за руками, как следят за чужим инструментом, взятым под расписку.
Первые сутки я запомнил составом работ, и это лучший способ помнить такие сутки. Продувка магистралей: я шёл по контуру с течеискателем и ухом, прибор в правой, ухо всегда при мне, и на семнадцатом стыке взял микротечь раньше прибора, на полсекунды, по призвуку. Отметил, поджали, прошли дальше. Заливка первой секции: реагент идёт тяжёлый, борт под ним оседает на опорах чуть-чуть, на волос, и этот волос слышно в наборе корпуса, если знать, где стоять. Я знал, где стоять. Контроль креплений: найтовка по грузовой схеме, моменты затяжки по таблице, Строп шёл первым, я вторым с проверкой, и наши цифры сходились так, что можно было ходить одному, но по регламенту ходят двое, и регламент в те сутки был мне лучший друг: он всё за меня решил, куда идти и что делать, до самого отбоя.
Терминальные грузчики, из них четверо грундов, работали с нами в связке, и с ними была одна история, которую надо записать. Они узнали наш кран. То есть кран был их, терминальный, но чиненный, как выяснилось, по нарядам того самого каскадного отказа, что стоял у Мири в предразборе, и чинили его сразу после аварии, кое-как, времянками, а на второй день окна он начал вести стрелу с рывком, и их бригадир пришёл не к своему начальству, а к нашему борту, к Корду, напрямую: посмотрите, у вас же диагност. Корд посмотрел на меня. Я сходил в перерыв циклограммы, послушал, нашёл: люфт в передаче поворота, времянка двухмесячной давности села. Показал их же механику, куда смотреть, тот затянул по-людски, рывок ушёл. Обычное дело, полчаса. Я его записываю сюда потому, что эти полчаса были единственные за трое суток, когда я был обыкновенно, по-рабочему счастлив, и мне за это не было стыдно. Работа не спрашивает, вовремя ли ей быть хорошей.
На второй вечер окна бригадир грундов, тот, что приходил к Корду насчёт крана, сделал вещь, которую я понял не сразу. Их артель ела отдельно, в своём углу терминальной столовой, за своим столом, на своих стульях. Я шёл мимо с подносом к нашему столу, и бригадир, не вставая и не глядя на меня, поставил на край своего стола вторую миску. Пустую. Рядом со своей.
Я остановился, и он не повторил, потому что второй раз у них не делают, и я, постояв столько, сколько нужно, чтобы это понять, сел.
Грундская артель ест молча, это я знал с первого дня на узле. Чего я не знал, так это того, что молчание бывает разное. За нашим столом в эти дни молчали, обходя меня, как обходят открытый люк, и каждый, кто молчал, думал, что сказать, и не говорил, и это было слышно. За этим столом молчали потому, что говорить было нечего и незачем. Никто не спросил, как я. Никто не посмотрел. Четыре грунда ели, и я ел, и это был первый стол за трое суток, за которым я мог есть.
Бригадир, доев, положил передо мной хлеб. Взял свой кусок, положил на стол, прижал ребром ладони и разломил пополам, не глядя, одним движением, как ломают для своего. Одну половину взял себе. Вторую не подвинул: она уже лежала передо мной.
— Кран, — сказал он. Голос был такой, что миска отозвалась. — Держит.
Больше за этим столом не было сказано ничего, и я доел хлеб в той же тишине, в какой его получил, а когда встал, никто не кивнул, и я не кивнул, и это, по-моему, было правильно: знакомство у них один раз, остальное руками.
Уже уходя, я увидел на краю их стола то, чего не видел ни на одном столе терминала: ведомость артели, свою, на листе от руки, без бланка и без тарифной сетки, с четырьмя строками и четырьмя подписями, каждая в полстроки. Терминал платил им по своей ведомости, они делили по своей, и две эти бумаги, как я понял, не встречались никогда. Мири потом подтвердила: грундские артели на окраинах числятся у подрядчика одной строкой, «такелаж, артель, смена», и внутри этой строки никого, кроме артели, нет.
Мири в ухе молчала весь ужин и сказала одно, уже на трапе:
— Записала, для себя, не в отчёт: есть люди, которые вместо «как ты» кладут хлеб. Таких, по моим данным, четверо на всю галактику, и все за одним столом. Я бы тоже положила, если бы было чем.
Ночами я спал. Об этом тоже надо честно: я боялся ночей больше, чем вахт, а спалось тяжело и сразу, как падает груз, и снилось составное, рабочее, без сюжета: табло, кромка, шипение, столбики цифр её почерком, который во сне был почему-то почерком Сармы. Просыпался я по сигналу, за минуту до сигнала, как всегда. Организм нёс службу. Я ему это потом припомню с благодарностью.
Руки не ошиблись ни разу. За трое суток, за одиннадцать секций, за сотни соединений: ни разу. Хуже того, они работали лучше обычного. Чище. Я слышал борт так, как не слышал его даже в лучшие недели: каждый насос, каждый клапан, каждую заливку до дна. Горе не мешало слышать. Люди отдалились, железо приблизилось.