Видео было короткое, как все её видео: минута сорок, снято в перерыве, прямо в диспетчерской. За её плечом светилось табло прибытий, и по табло ползли строки задержек, и одна мигала красным, и я машинально прочитал: стыковочный борт опаздывал на четыре часа, а мать даже не оглядывалась, потому что для неё это был не аврал, а вторник.
Новости она выдала списком, по-диспетчерски. Перевод дошёл, целиком, «твоё „это не повестка“ получила, посмеялась, вернуть не могу, уже потратила часть на обувь, зимнюю, не спорь». По квоте записана, очередь идёт, «наблюдать» превратилось в очередь на обследование, дата будет в следующем послании. На словах про обследование она кашлянула, коротко, в сторону, и махнула рукой раньше, чем я успел напрячься:
— Профессиональное. У нас пол-терминала такое. Вентиляция старше меня, а я не девочка.
И уже в самом конце, когда рука её потянулась выключать запись, она посмотрела прямо в объектив, полсекунды, не больше, и сказала то, чем заканчивала всегда:
— Работай, сынок.
Экран погас, а я ещё сидел. Полсекунды прямого взгляда были её единицей нежности, твёрдой валютой, которая не девальвировалась от частого употребления, потому что употреблялась нечасто.
Я отмотал и пересмотрел этот кусок ещё раз, с кашлем. Кашель был короткий, сухой, один, и она убрала его в сторону привычным движением, как убирают инструмент на место. Пол-терминала такое. Вентиляция старше её. Всё сходилось, всё было правдой, и очередь на обследование шла, и дата будет в следующем послании. Я запретил себе третий просмотр и пошёл записывать ответ, потому что тревога, которой не дали работы, начинает работать сама, а это единственный вид самодеятельности, который я не одобряю.
Ответ я записал в тот же вечер, легко, с первого дубля. Рассказал про узел приписки, где пахнет флюсом. Про суп по нормативу борща. Про то, что кормят и селят за счёт нанимателя, а это, как известно, лучшая строка любого контракта. Про испытательную петлю не сказал ни слова: о рейсе не говорят до трапа, этому меня учили люди, которые знали, о чём говорят. Скажу, когда петля станет подписью в ведомости.
Сразу после дубля, в наушнике:
— Отправлено. Лаг до зоны четыре сейчас девять суток. Поставила себе отметку в календаре. Себе, не тебе.
— Ты это уже говорила.
— Я это теперь всегда буду говорить. У повторяющихся записей есть медицинское название: профилактика.
Остаток вечера я обживал каюту, потому что каюта это заслужила. Верстак по штату оброс моим порядком: тетрадь на левом углу, инструмент по руке, ящик Ярне под столешницей, встал так, будто под него проектировали, я это уже говорил и буду говорить. Отдельный час ушёл на обвязку «только слушать»: я собрал её по всем правилам, на съёмных клеммах, без единого вреза в штатные цепи, так, что снимается за четыре минуты и не оставляет следов. Не потому, что здесь запрещено. Здесь, подозреваю, разрешено. А потому, что на «Пеликане» я снимал её за те же четыре минуты, и руки это помнили без меня.
— Обвязка проверена. Слушаю четырнадцать точек. Докладывать до, вмешиваться никогда. Всё как дома.
— Дома.
— Я употребила это слово в служебном значении. — Короткая пауза. — Не цепляйся.
В тетрадь я в тот вечер внёс первую запись на новом месте. Кормление такое: полсекции циркуляционного, подтверждено срезом и прибором, дважды. И отдельной строкой, ниже, не для отчёта: у Циркуля тетрадь. Толстая. Береги.
Спать я ложился человеком, у которого буксир ожил, мать записана по квоте, узел поёт за переборкой здоровую ноту, а в кармане лежит наряд на завтра.
Продержалось это до трапа. У трапа, когда я утром выходил на смену, стоял Корд. Он не ждал меня, он сверял опись, но когда я поравнялся, сказал, глядя в наряд, не на меня:
— Завтра сдаёшь петлю.
— Принимает контора?
— Принимает Сарма. Лично.
Он перелистнул страницу описи. Тем же тоном, каким сообщают прогноз погоды в открытом космосе:
— Она всегда лично.
Глава 4
Ухо и прибор
Сарма прибыла на буксир в восемь ровно, и приёмка началась без вступительного слова, потому что вступительным словом была она сама.
Я успел придумать себе эту сдачу заранее, ночью, в четырёх вариантах. В одном варианте меня гоняли по теории. В другом заставляли пересдавать дефектовку при комиссии. В третьем читали мораль про самоуправство с полсекцией. Четвёртый вариант был оптимистический: подпишет не глядя. Не подошёл ни один. Реальность, как обычно, оказалась проще всех вариантов и страшнее трёх из них.
Готовились к её приходу, как я заметил, все, и готовились по-своему. Жила с шести утра перепроверяла свои швы, к которым не было претензий даже у неё, а это высшая инстанция. Строп прошёл по такелажу и перевесил одну люльку на палец левее, объяснив это словами «глазу спокойнее», причём чьему глазу, уточнять не стал. Флюс сварил кофе, который пах так, что я усомнился в его сгоревшем вкусе, и на мой вопрос, почему сегодня такой, ответил исчерпывающе: «Приёмочный. По другому нормативу». Один Циркуль не готовился никак: сидел в рубке и заполнял журнал, потому что у него, как я понял, всё и всегда было готово к приёмке, это было не состояние, а конституция.
— Наблюдение. Экипаж, у которого нет претензий к собственной работе, всё равно нервничает перед мастером. Вывод: авторитет здесь держится не на страхе. На чём он держится, у меня пока нет данных. Через час будут.
Сарма пришла смотреть работу.
Она шла по буксиру, как ходят по машине, которую собираются купить у человека, которому не доверяют, и при этом двигалась без единого лишнего шага: от узла к узлу, по маршруту, который совпадал с логикой ремонта, а не с планировкой борта. Корд шёл рядом с планшетом и молчал. Планшет ей не понадобился ни разу.
У перехода она остановилась и потрогала шов Жилы. Не посмотрела, а именно потрогала: провела вдоль подушечкой большого пальца, с нажимом, как проверяют кромку ножа. Кивнула. Жила, стоявшая поодаль с независимым видом, сделала вид, что кивок её не касается, но плечи у неё опустились на сантиметр, и я понял, что сдавали сегодня все, просто остальные знали об этом заранее.
У циркуляционного узла Сарма сделала то, ради чего я потом переписал бы свою манеру слушать, если бы её можно было переписывать.
Она положила ладонь на кожух. Не ухо, ладонь. Постояла так секунд десять, глядя в сторону, с тем отсутствующим лицом, которое я знаю по себе: лицо человека, у которого весь слух ушёл внутрь. Потом переставила ладонь на фланец, на новый, на стык полсекции, и постояла ещё. Она слушала через кость, через руку, всем каркасом, и я смотрел на это, как смотрят на чужую школу: с завистью и узнаванием. Моё ухо работало через воздух и металл. Её работало через себя.
— Манеру записываю. — Шёпот, в самый наушник. — В моей картотеке такого способа съёма нет. Вношу как «метод Сармы». Если она узнает, что метод назван в её честь, полагаю, вычеркнет.
Потом был журнал. Мой журнал ТО по всей петле: дефектовки, решения, прогнозы, отметки наработки. Сарма читала его от корки, стоя, не облокачиваясь, с той скоростью, с которой читают на языке, на котором думают. На графе прогноза, дописанной от руки, она задержалась. На похороненной коробке задержалась ещё раз.
Наконец, не поднимая глаз от журнала:
— Бумага хорошая. И слух при ней. Редко вместе.
Я промолчал. На такие фразы не отвечают.
А потом она задала вопрос. Один. Я ждал вопроса про полсекции всю петлю, я собрал под него оправдательную речь с приложениями, и речь была хорошая, зря пропала. Потому что Сарма спросила не «почему ты пошёл против прибора». Она спросила:
— Граница где? На каком часу наработки ты бы сказал «менять целиком»?
Вопрос ударил в место, которым я не готовился отвечать. Она не проверяла правоту: правота лежала за переборкой и пела здоровым звуком вторую неделю. Она проверяла метод. Прав может быть и везучий. Метод бывает только у того, кто знает, где его правота кончается.