Он ел медленно. По-стариковски аккуратно, если это слово годится для другой анатомии: неторопливо разбирал еду на подносе в каком-то своём порядке, и порядок был устоявшийся, десятилетней выдержки. Не смотрел на меня. Не заговаривал. Не делал вообще ничего, что можно занести в графу событий.

И рядом с ним можно было дышать.

Я не буду это объяснять, потому что объяснения у меня нет. Я просто заметил, уже доев, что просидел за столом дольше, чем ем обычно, и что сидеть было можно. Все эти трое суток можно было работать, а сидеть было нельзя: в сидящего человека сразу заходило то, от чего я уходил на вахту. А тут я сидел, и оно не заходило. Рядом ел старый ящер-доктор, медленно, в своём порядке, и от его присутствия в зале стояла та же тишина стоящего рядом сорта, что днём в канале.

Я даже не сразу понял, что заметил его. Так бывает с опорами: замечаешь не поручень, а то, что перестал держаться за стену. В зале были ещё люди, смена терминала, человек восемь, они ели быстро, по-рабочему, с разговорами вполголоса, и их присутствие было обычным присутствием, сквозь него всё заходило как заходило. А через его не заходило. Он ел свой поднос в своём порядке, старый доктор с тусклой чешуёй, и вокруг него метра на три стояла зона, в которой время шло с правильной скоростью. Я в эту зону попал случайно, по геометрии свободных столов. Просидел в ней, сколько просидел.

Вопроса, кто это, я себе не задал. Отмечаю это сейчас, задним числом, с некоторым удивлением: я человек, который спрашивает «почему» у каждого призвука, а тут не спросил. Наверное, потому, что дефектов в этом не было. Ухо ищет неисправность, а тут всё было исправно, редким образом исправно, и искать было нечего.

Я встал, отнёс поднос, кивнул в его сторону, как кивают месту, а не человеку. Он не поднял головы. Я ушёл на борт.

На борту я сначала зашёл не к себе, а в рубку, по привычке конца дня, проверить фоновые. Фоновые были в норме. На пульте лежали два непрочитанных письма из пачки, Марк и Дэйв, отложенные на сладкое в тот вечер, когда я ещё знал, что такое сладкое. Я тронул толстое письмо Марка, открыл первую страницу, увидел график, заботливо перерисованный в двух масштабах, с подписью «чтобы ты не отговаривался осью», и закрыл. Не потому, что не хотел. Потому, что письма кубрика надо читать тем человеком, которому они написаны, а тот человек был сейчас в неполной комплектации. Марк заслуживал полной. Я отложил их обоих ещё раз, теперь без срока, и Мири молча сняла с них пометку «напомнить».

Ночью я сел досматривать.

Это надо было сделать, я знал это с самого вечера пачки. Пока послания не досмотрены до конца, пачка не дочитана, а недочитанного я не оставляю. Теперь у этого дела не было ни срочности, ни адресата. Была только моя собственная приёмка, которую никто, кроме меня, не проведёт.

Сначала хвост той, с А1, ответа на дату. Довахтенной, из прошлой жизни, где я остановился на двадцати секундах до конца, потому что кран ждал отмашки, и сказал себе: вернусь, досмотрю. Я вернулся. Досмотрел.

В последних двадцати секундах не было ничего. В том и дело. Она закончила про дела, сказала своё «работай, сынок», а потом, уже после формулы, камера ещё писала, и в кадр вошла её сменщица с чем-то в руках, что-то спросила, и мать обернулась и засмеялась. Отвернувшись от камеры, вполоборота, смехом, которого я не слышал: звук она уже приглушила, запись гасла. Просто смеётся немолодая женщина в диспетчерской, спиной ко мне, за час сорок до составов. Двадцать секунд. Потом запись кончилась.

Я думал, эти двадцать секунд будут самыми тяжёлыми. Они оказались самыми лёгкими. Она там смеётся. Не мне, не в объектив, не по формуле: просто смеётся, потому что смешно. Такой я её и знал всю жизнь, и запись, сама того не зная, сохранила мне не прощание, а обыкновенный кусок живого дня. Обыкновенные куски живого дня это и есть самое ценное, что остаётся, я теперь в этом разбираюсь.

Потом я открыл последнюю, третью из пачки.

Счётчик терминала под записью показывал: просмотрено три. Два в вечер пачки. И ещё один, про который я не буду делать вид, что не помню, когда он был.

Я смотрел её в четвёртый раз, и смотрел уже только одно место. Конец. «Работай, сынок», и потом полсекунды в объектив. На полсекунды дольше, чем всегда, я замерил это ещё тогда, в первый вечер, у меня ухо меряет само.

Что это было, я теперь знал. Она вернулась из клиники на смену, отработала, села писать мне очередное, самое короткое, и в конце посмотрела в камеру на полсекунды дольше, чем смотрела всегда. Может, она знала. Может, устала. Может, состав опаздывал, и она слушала табло за спиной. У меня было три объяснения и не было способа проверить ни одно, а запись была одна и та же на всех четырёх просмотрах, по кадру, по звуку, по длительности: терминал честный, он показывает, что записано, и ничего сверх.

На четвёртом просмотре я поймал себя за руку. Я начал дорисовывать. Голова уже вела монтаж: вот тут она хотела сказать, вот тут удержалась, вот в этой полсекунде было всё, что не поместилось в формулу. Красивый выходил монтаж, тёплый, и с каждым прогоном он становился всё правдоподобнее.

Я остановил. Запретил себе дорисовывать, тем же способом, каким запрещал считать час: наложил и не трогаю. Полсекунды это полсекунды. Что в них было, знала она, а её не спросишь, и заполнять эту графу от себя я не имею права, потому что честность не переживает второго дубля, а память не переживает монтажа. Если я сейчас смонтирую себе прощание, я буду жить с монтажом, и он вытеснит запись, и через десять лет я буду помнить то, чего не было. Пусть лучше будет полсекунды без объяснения. Необъяснённое я хранить умею: у меня полтетради такого.

Досмотрено. Пачка дочитана. Приёмка проведена, замечание одно: не успел. Замечание не устранимо, переносится в постоянные. Есть у документации такая графа, я всегда думал, что она для техники.

Потом я сделал то, что делают руки, когда голова закончила и не выдала новой команды. Я открыл окно записи ответа.

На последнюю. Ответить: запись видео. Камера над экраном взвела красный огонёк готовности, мой угол каюты встал в кадровое окошко, я в нём тоже встал, освещение каюты камера оценила как достаточное.

Я посмотрел в это окошко. В нём сидел человек в робе, с лицом, которое за трое суток я не видел ни разу, зеркала на вахте ни к чему. Огонёк горел и ждал. Терминалу было всё равно, что адресат исключён из реестра: техника не читает реестров, она готова писать.

Я не записал. Погасил огонёк, закрыл окно, пустое, второй раз за неделю, тем же движением, осторожно. Отметил только, без выводов, что рука тянется к этой кнопке не впервые и что когда-нибудь с этим надо будет что-то решить. Не сейчас.

Я лёг. Гул стоял рабочий, погрузочный, со стуком крана, здоровый. Я его слушал без прежней радости и без вчерашней глухоты: просто слушал, как слушают, потому что умеют. День был прожит. Микроцель у меня на этот день была одна, я поставил её себе утром, по всей форме, как ставят задачу на смену: прожить его стоя. Задача выполнена, записал я себе, закрывая день, как закрывают наряд. Исполнитель устал. Претензий к исполнителю нет.

Сон подходил медленно, по-грузовому.

И тогда, глубокой ночью, впервые с вечера пачки, Мири заговорила голосом.

Не по циклограмме, не подтверждением, не сводкой. Голосом, с той паузой перед началом, которой у неё не бывает, потому что машинам пауза перед началом не нужна, им нечего собирать с духом.

— Могу я включить проектор? Один раз. Я спрашиваю разрешения не потому, что должна. Потому что хочу спросить.

Глава 19

Рядом

— Включай.

Это было единственное слово за всю ту ночь, и сказал его я.

Проектор лежал там, где лежал с самой сборки, на своей полке, среди вещей, которые лежат и ждут. Я слышал, как он включился: мягкий щелчок реле, тонкий разгон развёртки, блок с «Чижа» взял режим с полоборота, как берут его блоки, которые собирали не спеша и не для комиссии. Свет пошёл слабее лампы. Я это отметил ухом и глазом одновременно: она выставила яркость ниже штатной, сильно ниже, туда, где проекция уже не спорит с освещением каюты, а живёт в нём.