Считать, считать, где-то должен быть маршрут, всегда есть маршрут, я всю жизнь находил маршруты там, где их не рисуют. На свалке я бы нашёл. На свалке я находил проход даже там, где его заваривали у меня на глазах.

Карта развернулась мне навстречу раньше, чем я дотянулся до масштаба.

Она была уже посчитана. Вся. Поверх сектора лежали маршруты, все возможные, от регулярной линии до перегонов, на которые никто не даёт добро, включая два невозможных, посчитанных до конца честно, как считают только для того, чтобы закрыть вопрос. У каждого стояло время в пути. Я ещё не прочитал ни одной цифры, а уже понял по цвету, по тому, как маршруты лежали, что все они длиннее четырёх суток.

Она посчитала до меня. Начала, думаю, в ту секунду, когда я открыл бланк.

— Не успеешь, — сказала Мири.

Больше она не сказала ничего. Ни цифр, ни вероятностей, ни слова «жаль». Она сказала это так, как говорят «держись», когда держаться не за что: взяла самое тяжёлое слово вечера себе.

Пять лет она не прерывала мой счёт никогда. Это было наше старейшее правило, старше всех паспортов метода: считает он, я подаю данные по запросу. Она соблюдала его в аварии, под перегрузкой, в делах, где счёт шёл на секунды. А тут нарушила без запроса и без объяснений, и я понял её нарушение сразу, как понимают жест: этот результат она решила носить сама.

Я не поблагодарил. В нашей семье из двух специалистов за такое не благодарят словами. Я просто не стал пересчитывать вслух, и она поняла, что я понял.

Я сидел и смотрел на карту. Три прыжка лежали на ней, как лежали всегда, рукой подать. Расстояние не изменилось ни на километр. Изменилось всё остальное.

В каюте вокруг меня лежали мои планы. Они никуда не делись, вот что оказалось самым непереносимым в тот вечер: вещи не узнают новостей. Куртка северного завоза лежала на рундуке, в сторону даты. Календарь Марка висел с точками за краем листа, и на нём стояло обведённое число. Чистая бирка Жилы висела на двери. В голове, в отдельном ящике, лежала готовая фраза «я оплатил, деньги пропадут», отрепетированная до будничной интонации. Фраза была собрана под человека, которого больше не было. Инструмент под снятую с производства серию.

И лифт. Про лифт я подумал одной короткой мыслью и запретил себе эту мысль до лучших времён, потому что лифт был план не мой, а наш, и трогать его сейчас означало трогать её, а она молчала, и молчание её было рядом, вплотную, я его слышал.

Не успею. Я проверил её расчёт глазами, по привычке, которую не выключить, и расчёт был чистый. Она посчитала честнее, чем посчитал бы я: я бы врал себе на стыковках, натягивал окна, а она не натянула ни одного. Четверо суток против самых коротких четырёх и семи десятых. Не успеваю. Не успел. Опоздал три недели назад, когда ещё никуда не опаздывал.

Помню, что думал про третью запись. Про полсекунды, которые были дольше. И про то, что у записи с А1 был хвост, которого я не досмотрел тогда, на бегу, на погрузке, двадцать секунд, где она отвернулась от камеры и что-то говорила кому-то в диспетчерской. Я тогда мотнул не глядя. Пометил себе: вернусь, досмотрю.

Я не стал досматривать сейчас. Не потому что не мог. Потому что это было последнее недосмотренное, что у меня оставалось, и пока оно не досмотрено, пачка была не совсем дочитана.

Один раз за вечер руки сделали вещь, за которую мне до сих пор ничего им не сказать. По привычке, на автомате, они открыли окно ответа. На её третью запись, как я отвечал всегда: прочитал, ответь, не копи. Окно открылось, курсор встал в поле, вверху стояла строка адресата, её узел, её ящик.

Я смотрел на строку адресата, сколько-то смотрел.

Потом закрыл окно. В окне не было ни одного слова, закрывать было нечего, но рука закрывала его осторожно, как закрывают дверь в комнату, где спят.

Сколько я так сидел, я не знаю. Это единственный вечер за два года, про который я не могу сказать, сколько было времени. Где-то за этим вечером прошёл ужин, на который меня не позвали, и я узнал об этом только по тому, что под дверью каюты, когда я потом её открыл, стояла миска, накрытая второй миской, ещё тёплая. Никто не постучал. У них было своё знание о том, когда стучат, а когда ставят миску и уходят, и знание это было старше меня.

Вахтенные сигналы за это время прозвучали сколько-то раз. Я их слышал и не считал. Это само по себе было событием, которого со мной не случалось никогда: я считаю сигналы с тех пор, как себя помню, счёт сигналов у меня идёт фоном, как дыхание. В тот вечер дыхание шло, а счёт нет. Выяснилось, что это разные функции. Не знал.

Кружка стояла слева, полная. Борт работал ровно. Я сидел и слушал его, контур за контуром, по кругу, не для дефектовки, а потому что больше нечем было занять ухо, и на каждом круге в этом здоровом, выверенном, лучшем за мою жизнь гуле не хватало одного и того же. Я знал чего. За час сорок до составов в нём никто не жил.

Потом на плечо легла ладонь. Корд. Как он вошёл, я не слышал, я, который слышу, как остывает металл. Ладонь легла и осталась лежать, тяжёлая, спокойная, без единого движения, так кладут руку на кожух машины, которую не собираются вскрывать, только проверить, что она держит температуру.

— К капитану. Она уже знает. Она всегда узнаёт первой.

Глава 17

Правила

До каюты капитана я дошёл сам. Это я помню точно, потому что по дороге считал шаги. Не для чего-то. Счёт шёл фоном, как идёт вентиляция: сорок один шаг от жилого модуля до трапа, одиннадцать ступеней, семнадцать шагов по коридору командного. Числа были мелкие, чистые, ни к чему не привязанные. Голова держалась за них, как держатся за поручень в качку.

Корд довёл меня до трапа и остановился. Дальше я шёл один, и это было правильно: есть двери, в которые входят без сопровождающих.

Я постучал. Ответили сразу, как отвечают люди, которые не спали и не собирались.

Каюта Сармы была размером с мою и отличалась от моей тем, что в ней не было ничего лишнего вообще. Стол, стеллаж с документацией, койка, заправленная так, что на ней, похоже, никогда не сидели. На столе горела рабочая лампа, и под лампой лежали бумаги.

Они уже лежали. Разложенные. Не стопкой, а веером, по порядку, как раскладывают дефектную ведомость перед разбором. Я посмотрел на этот веер и понял то, что Корд сказал мне в каюте: она всегда узнаёт первой. Пока я сидел над списком из сорока двух строк, капитан моего борта уже получила своё извещение, по своим каналам и раньше меня: у бригадного подряда смерть в семье работника прежде всего обстоятельство контракта, а обстоятельства контракта наниматель узнаёт первым. Сарма села готовиться к разговору, который я ещё не знал, что приду вести.

— Садись, мастер, — сказала Сарма.

Я сел.

Она не сказала ни слова про соболезнования. За это я ей благодарен по сей день. Она пододвинула ко мне верхний лист и повернула лампу так, чтобы свет лёг на обоих.

Лист был исписан от руки. Её почерком, ровным, с сильным наклоном, цифры столбиками, линии по линейке. Капитан Сарма считала на бумаге. Я знал это по актам, но никогда не видел саму таблицу в работе. Старая школа: бумага не виснет, не обновляется и не жалеет.

— Считаем вместе. Вслух. Ты так работаешь, я знаю. Я тоже так работаю.

И мы стали считать вслух.

Считать вслух вдвоём это отдельное ремесло, и у него есть свой порядок, который нигде не записан. Один ведёт, второй проверяет, потом меняются. Ведущий называет цифру и источник, проверяющий подтверждает или останавливает. Останавливать можно в любом месте, обижаться нельзя ни в каком. Я так считал с Мири пять лет. Я не ждал, что капитан грузового борта умеет в этот порядок, а она вошла в него с первой цифры, как входят в свой цех: где надо, вела, где надо, замолкала и слушала мою проверку, и один раз сама остановила себя на лаге стыковки, потому что взяла его по летнему расписанию, а шло зимнее. Поправка была не в мою пользу, на четыре часа. Она внесла её при мне, вслух, и я запомнил это отдельно: человек, который правит собственную таблицу в сторону «хуже», когда очень хочется в сторону «лучше», считает по-настоящему.