Так мы ходили минуты три. На четвёртой я понял, что цифра на листе перестала двигаться. Она стояла одна, и младший больше не писал, а старший в глубине смотрел на меня с тем выражением, с каким Циркуль смотрит на палочку под «наукой». Нижние руки подали мне куртку. Застёжка была пришита, сходилась с петлёй, щёлкала.

Я полез за деньгами. Старший крум поднял все четыре руки, ладонями ко мне. Не «стой». Это было «сделка была».

— Я не… — начал я.

Он показал на лист. На листе стояла цифра, которую я написал на втором ходу, когда ещё не знал, что цена тут одна, и торгуются за то, кто первый признает, что она уже есть. Я её написал, он её принял молча, нижние руки работали уже по ней, а всё остальное, три минуты стираний, было не торгом. Это была вежливость: мне дали дописать, раз мне хотелось.

Я заплатил по той цифре. Она была меньше их первой и больше моей первой, и была, по-видимому, правильной с самого начала.

— Держи, — сказал грунд сзади. Я обернулся. Он стоял в проёме с ящиком, уже уходя, и сказал это куртке, кивнув на застёжку: проверь, мол, держит ли. Я проверил. Держала.

Мири молчала всю мастерскую, и сказала на выходе:

— Ты проиграл не цену, цену ты угадал со второго хода, я видела. Ты проиграл три минуты, а они у крумов дороже цены. Я бы на твоём месте гордилась, но мне по должности нельзя, так что гордись за двоих.

Расчёт за А1 лёг в ведомость на терминале: первая цифра продления. Я поставил точку на календаре Марка и отметил, что кривая вышла за верхний край листа. Марк, когда чертил, такого не предусматривал. Никто не предусматривал.

Терминал А1 был последней станцией покрытия, и почта здесь шла плотно, как вода перед сужением трубы: всё, что было отправлено нам вдогонку, догнало нас тут, разом.

Сначала про смешное, потому что оно пришло первым.

Письмо Дэйва добиралось до меня месяц с лишним, судя по штемпелям, и было написано в его фирменном жанре: половина текста ликование, половина инженерное преступление. На Гронне к его двумстам шестидесяти комбайнам пришла с завода новая партия, и Дэйв, дорвавшийся до свежего железа, уже успел «улучшить» топливную аппаратуру на трёх, о чём писал с гордостью человека, не подозревающего, что сознаётся. Заканчивалось письмо приглашением, дословно: «приезжай чинить, что я начиню, тут работы на два таких, как ты, и оба нужны вчера».

Я ответил с того же терминала, вдогонку его лагу, коротко, как мы всегда: обнял, поздравил с парком, про «улучшения» высказался в выражениях, которые он поймёт, и закончил шуткой, которая сложилась сама: приеду, когда у вас начнёт ломаться по-настоящему. Пока, судя по письму, у вас ломается любительски.

Отправил, посмеялся, забыл. Из всех строчек, написанных мною за тот год, эта потом окажется самой дорогой в перечитывании, но в тот день она стоила ровно улыбки, и я не буду делать вид, что чувствовал иначе.

А потом пришло послание от неё. Ответ на дату.

Тана снималась там же, где всегда, в диспетчерской, в пересменок, за час сорок до составов: это её константа, я по заднему табло могу сверять часы зоны четыре. Табло горело зелёным, без красных строк, форменная куртка сидела, как сидит одежда на человеке, который в ней живёт. Запись была обычной длины, может, чуть короче: очередь за спиной жила, в кадр дважды заглядывали, и она дважды отсылала заглянувших одним движением брови, не прерываясь.

Она начала, как всегда, с дел: зимнюю нитку утвердили, порожняк пустят ночным окном, зима у них будет ранняя, ей по погодной рассылке виднее. Куртку мою старую она перешила соседскому мальчишке, «твоя всё равно тут не дождётся, ты ж теперь сама пони… сам знаешь, какой ты теперь». Оговорку она проскочила, как проскакивала всегда, сколько я её помню, не запнувшись, отработанным стыком, и я, как всегда, не стал спотыкаться там, где не спотыкается она. Про квотное обследование, которого мы ждали с весны, сказала ровно одну фразу, отмахиванием, в своём жанре: велели наблюдаться. Наблюдаюсь. Тем же тоном, каким её терминал сообщает о плановом обслуживании. И перешла к соседке, у которой сын тоже где-то возит, но пишет реже, из чего следовало, что я сын сравнительно приличный.

А потом она дошла до даты.

Я видел по записи, как она дошла до неё: взгляд ушёл чуть в сторону от камеры, туда, где у неё, я знаю, лежит блокнот с моими цифрами.

— Посчитал, значит, — сказала она. — Ну, раз посчитал…

И замолчала. Пауза была короткая, наверное, секунды полторы, я не мерил. Она сама её и оборвала, махнула рукой, как отгоняют пар от кастрюли, и закончила по формуле, как заканчивает всегда, сколько я себя помню:

— Работай, сынок.

Полсекунды в объектив. Конец записи.

Досматривал я её на бегу, и это надо сказать честно, потому что из песни слова не выкинешь: шла погрузка снятого с А1 оборудования, мой участок, моя подпись, кран ждал отмашки. Последние секунд двадцать записи, где она уже отвернулась от камеры и говорила что-то кому-то в диспетчерской, смеясь, я мотнул, не глядя, с мысленной пометкой: вернусь, досмотрю. Обычная моя пометка, рабочая, тысячу раз так делал. Ответил я ей в обед, легко и второпях, между двумя подписями.

Ответ получился строк на восемь, и я перечислю их здесь по памяти, потому что помню дословно: дату подтверждаю, запас держу. Куртку купил здесь, местную, зимнюю, твоя школа: без украшений, на вырост. Наблюдаться продолжай, приеду, разберёмся с наблюдением по-настоящему, у меня теперь на это есть, и не спорь, с ведомостью не спорят. Соседкиному сыну передай, чтоб писал чаще, а то позорит профессию. Дальше у нас глухой участок, почта пойдёт пачкой с погрузки, не теряй. Работаю, мам. Жди.

Восемь строк, две шутки, одна дата. Отправлено с последней станции покрытия, штемпель терминала А1. Я ещё подумал, нажимая отправку, что письмо хорошее, ровное, что она посмеётся про соседкиного сына и что про куртку я ввернул удачно, ей понравится «твоя школа».

Мири убрала копию послания в архив. В индексе мигнула строка, я увидел её краем глаза и оценил только форму: «реставрация не требуется». Порядок в архиве у неё образцовый, подумал я, старые послания отреставрированы, новым реставрация не нужна. И пошёл к крану.

Границу тарифной зоны мы прошли на четвёртые сутки после А1, ночью по времени колонны.

Никакой границы там, разумеется, нет. Есть точка в пустоте, за которой сеть ретрансляторов перестаёт быть обязательной по тарифу, и связь из услуги становится обстоятельством. Терминал в моей каюте отработал переход штатно: мигнул, сменил заставку и вывел плашку, серый прямоугольник, шрифт мельче, чем у тарифов, важное здесь всегда пишут мельче. «Зона без покрытия. Накопление почты. Доставка пакетом в точках обслуживания».

Я скользнул по плашке глазами, отметил «накопление», прикинул, что следующая точка обслуживания и есть наша погрузка, и вернулся к листу жалоб колонны, потому что у топливного пристроя опять плавал насос подкачки и это было интереснее.

Лаг я не посчитал. Первый раз за два года: не посчитал, сколько теперь между мной и зоной четыре. Некогда было. Всё сходилось.

Про сам переход стоит сказать два слова, потому что я ждал от него события. Я почему-то думал, что границу зоны колонна как-то отметит: ну, объявление по трансляции, ну, хоть строчка в судовом расписании. Ничего. Вахта сменилась по графику, Флюс варил своё по нормативу, в листе жалоб колонны прибыло две позиции. Единственным человеком, который вообще упомянул границу вслух, оказался вахтенный механик топливного пристроя, и упомянул он её так: «за границей у насоса подкачки прибавится работы, там пойдут манёвры, посмотрите его до». Граница связи для этих людей была не событием, а свойством местности, как для целинца зима.

Быт зоны молчания оказался жанром, который вся колонна знала наизусть, кроме меня. За ужином выяснилось, что у каждого копится своё: у Жилы переписка с сестрой, «раз в полгода мы обмениваемся томами, как библиотеки», у Циркуля какой-то журнал по профилю, который он выписывает сорок лет и читает подшивками, у Флюса заказы на рецептуры со всей стаи. К накоплению здесь относились хозяйственно, как к засолке: почта, дозревшая в дороге, считалась даже лучше свежей, потому что читаешь её сразу гроздью и видишь не новости, а жизнь.