В животе — картошка. Картошка и тепло, волнами идущее от матери, возвращают меня — жить.
Опять я лишь себя ощущаю.
Мать уже у окна, с книгой в руках. Далеко от меня. Но я поймал её в сети, ей тоже сейчас легче, чем было.
2
Я не умер.
Я пошёл в школу.
Тридцать мальчиков и девочек.
В детском саду я видел лишь Котика и Вишу. Остальные скользнули мимо. Здесь тоже лишь двоих вижу.
Учительница говорит резко, бьёт словами. Но я хочу слушать её.
Рядом со мной, за одним столом, — девочка Тося. Вызовет её учительница отвечать, Тося отвечает. В остальное время ни слова не скажет, не посмотрит, лишь книга с тетрадью да урок существуют для неё. Я даже не знаю, какого цвета у неё глаза. А нос тощий и маленький, и косицы — за спиной.
И, хотя я, кроме учительницы и Тоси, не видел никого, меня видели. То со всего маху, сзади или сбоку, шмякнут тетрадью или книгой по голове, то двинут в спину или в ребра. Я не оборачивался и не знал, кто делает это. На перемене меня сшибали с ног, подставляли подножки, дразнили. Я плохо слышал то, что мне говорили, вставал, если падал, и шёл дальше. Они не попадали ни по Павлу, ни по Маленькому Принцу, ни по матери. И пусть упал. Что мне, встать трудно? А если вдруг во мне закипали слёзы, я не плакал, потому что тут же звучали материны слова: «Он захотел явиться, ему предначертано страдать». Пусть сшибают с ног, бьют, лишь бы не видеть никого.
И всё-таки один оказался особенно настырным.
Я по обыкновению терпеливо шёл по пыльной дороге за матерью, стараясь угадать, что гонит её по той дороге, когда он зашипел мне в лицо:
— Шевелись, шкура, шикарного шизика штроишь из шебя.
Я не понял, почему «шкура», что значит — «шизика»? Разве он не может сказать по-нормальному «строишь из себя», чего шипеть? Я лупил глаза на него, не зная, что мне нужно сделать, и, естественно, ничего не делал.
Какое-то время мы дружно молчим, а потом он смачно плюёт налакированный пол. Плевок получается узкий, длинный, кручёный. Одного переднего зуба у него нет. Может, из-за этого слова шипят?
— Ты шшто воображаешшь? Задаёшшшься? Своим шипением, плевком, прищуром мальчик вторгся в наш с матерью путь, и мать исчезла, и дорога исчезла, он отвлёк моё внимание на себя.
Невысок, тощ. Короткая стрижка — каждый волос стоит, получается на голове ёжик. Глаза сощурены, не разглядишь их. Нос чуть приплюснут. Пышные губы красны, нижняя прикушена.
— Што молчишь? Думаешшь, шшибко особый? Эту шштуку видишь? — Он сунул мне под нос кулаки с острыми костяшками. Но не ударил.
Тогда я, чувствуя перемену, вынул из кармана яблоко, протянул ему.
Он сморщился, точно горечь наполнила его всего. И — распахнул глаза.
Я зажмурился. Золотистые, с искрами, как у Павла…
Мгновение, и он вырвал яблоко из моих рук, вцепился в него всеми своими зубами. Через несколько секунд от яблока не осталось даже косточки. Он сунул руки в карманы и пошёл от меня.
И, точно невидимая верёвка потянулась между нами, я двинулся за ним следом. Он пошёл в туалет. И я пошёл в туалет, но у дверей затормозил. Совсем дурак. Повернулся, поплёлся к классу.
Верёвка не пропала. Теперь я всегда его чувствовал. Даже тогда, когда думал о том, почему мать снова стала приводить мужчин.
3
Мать смеётся. Смеётся громко, совсем не так, как в той, нашей с ней прошлой, жизни. Начнёт смеяться, и тут же — пятна по щекам.
Она сорвалась. Ей плохо. Она не может справиться сама с собой. Она тоскует о Павле, с другими хочет забыть его.
Что сделал бы Павел? Какой праздник устроил бы ей?
Так быстро проскочила наша жизнь с Павлом, и так редко я видел его с матерью, что выудить из тех встреч подсказку себе не сумею. Что же могу сделать я для матери?
Думай, — приказываю себе.
Может, купить птицу? Пусть летает по дому и садится к ней на плечо.
Я пошёл к тёте Шуре.
Нет, я не собирался спрашивать её ни о чём, но что-то толкнуло меня к ней.
Из школы — направо, туда, куда мы шли из детского сада с Павлом. Впервые со дня его гибели я проделываю этот путь.
Двор привычен, вижу весь его — детский сад, школа, подъезды, возле которых сидят старушки. Когда бы ни шёл я по двору, они всегда сидят и разговаривают (о чём только можно разговаривать целый день?). Долго смотрят вслед каждому. На детской площадке — молодые женщины с детьми.
Арка, и сквозь неё выход на Проспект. По нему несутся машины. С Павлом я их не боялся и даже совсем не думал о них. Я знаю, Вилен — мёртв, никогда больше не придёт к нам и никого больше убить не сможет, но мне кажется: в каждой чёрной машине — Вилен, и вот-вот прозвучит выстрел. Невольно прижимаюсь к стене.
Стены тянутся вдоль всего Проспекта, закрывают солнце и небо. Меня нет. Я невидим. Но ощущаю себя и стеной, и автобусом. Меня распирает злость, и тянет перебежать дорогу под носом у троллейбуса. А внутри то беспокойство, то голод, то тепло… Может, я — тот старик? Или девочка с куклой? Может, я — все люди сразу? За кого я сейчас чувствую?
Всё-таки преодолеваю то расстояние, которое отделяет меня от тёти Шуры.
Долго стою перед дверями «стекляшки», как называл Павел наше кафе. «Стекляшка» — потому что стекло от основания и до неба. Стоит посреди мостовой, и машины обтекают кафе с обеих сторон.
А вдруг всё как прежде в кафе — голодные люди, лампы над каждым столом, вкусная еда, а тёти Шуры нет?
— Ты что тут стоишь? Кого ждёшь? — Передо мной Кланя. — Небось, к бабке пришёл? Чего не приходил столько времени? Она все глаза проглядела, слёзы лила. Я ей говорю: «Молодые, дел много…», она — твердит своё: «Что-то случилось».
Тётя Шура так сжала меня в своих объятиях, что я чуть не задохнулся. Как ни странно, она молчала, а мне в ухо суматошно стучался её толстый живот. Наконец она повела меня к столу, стоящему в углу. «Жди. Я сейчас!» — сказала.
Народу в кафе немного. Наверное, обеденное время уже кончилось, а ужинное ещё не наступило.
Стол, за который усадила меня тётя Шура, отличается от тех, за которыми едят посетители: нет лампы, и скатёрки нет. Недалеко от нашего ещё такой же — за ним сидят официантки. Кланя тоже там. Видно, я угодил в их обед.
С подноса, который принесла тётя Шура, на стол перекочевали одна за другой тарелки с супом, котлетами, компотом. Тётя Шура села напротив и уставилась на меня.
И я стал смотреть на неё. Я не знал, как она может помочь мне вытащить мать из боли. Пока она сделала то, до чего я и сам додумался: поставила передо мной еду, как я ставлю её перед матерью утром и вечером. Что теперь? Птица не летит здесь. И тётя Шура не делает ничего такого, чтобы помочь мне. Это и я умею — молчать. Мы всегда с матерью молчим.
Но она и не плачет, как обычно. Это что-то новое. Подвигает мне суп, протягивает ложку. Слышу вопрос, который крутится у неё в голове, и говорю:
— Его убили.
Всё не так, как кажется, никто никого не знает, — понял я в тот момент, потому что ведёт себя тётя Шура непривычно. Не охает, не плачет, глаза её сужаются, я ёжусь под её взглядом. Но тут же понимаю: он — против Вилена.
Вовсе необязателен поток слов, и за то, что мать научила меня всё проигрывать внутри, я должен быть ей благодарен: главная-то жизнь — не снаружи, чувствую же я тётю Шуру!
— Он сдох, — говорю я, и тётя Шура кивает, понимая, что это уже не о Павле.
— Мурзик мой что учудил! Прихожу домой, его нигде нету. Я под кровать, я в шкафы… нету. Уходила на работу, он провожал меня. Решила было, украли, да дверь — в порядке. И окна закрыты. Стою я, значит, пропадаю — ведь мой единственный член семьи! А тут сверху он и валится, чуть не на голову. Представляешь, на абажур забрался. Как, до сих пор не удумаю.
Отвлечь мать надо, — понимаю я. — Спасибо, тётя Шура!
Вылезаю из-за стола, беру ранец.
— Я жду тебя завтра. Я сама приготовлю тебе обед. — Она знает, что я приду. Я уже на пути к выходу, а она продолжает сидеть. Но вот окликает меня: — Не хочешь взять твоё второе на вечер? Погоди-ка. — Идёт из зала и скоро возвращается со свёртком.