Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…

Свет — сверху. Свет — впереди.

«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?

Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.

Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?

Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.

В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.

О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?

Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.

Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.

В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:

— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…

У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.

Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.

Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.

Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.

По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?

Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…

Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.

Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.

Я открыл глаза, когда кончился концерт.

Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»

И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.

Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.

И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.

Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.

И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.

А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.

О Павле ты молчишь, мама?

9

Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.

Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.

Кто бы это мог быть?

Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.

Мама в такое время прийти не может.

Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».

— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.

— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!

Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.

— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.

Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.

— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!

Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?

У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .

Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.

В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!

Я не объясняю, почему нельзя.

— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.

Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.

— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.

— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.

— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.

Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.

Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.

— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.

— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?

В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.

Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.

Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:

— В аккурате. Заботится мать о тебе!

Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.

— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.

Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.

— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.

Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.

— И с этой не хочешь расстаться?

Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.

Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.

Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.