Я совсем забыл о существовании мальчика. Плач обиженный.

Мать берёт его на руки, и он сразу замолкает. Саша раскрывает пакеты, и на постель матери летят детские одежонки, пелёнки… Мать разворачивает ребёнка, протирает его чистой пелёнкой, мокрую бросает на пол. И — достаёт грудь.

Плоский розовый сосок. Что-то она делает с ним, и он чуть вытягивается. Ребёнок не понимает, чего от него хотят, когда мать тычет ему сосок в рот, но не проходит и трёх секунд, как он жадно хватает сосок, начинает шумно чмокать.

Никогда так не смотрела мать на меня, как на него! То же чувство в её лице, что безысходно бьётся во мне по отношению к ней и не находит выхода. Бесплатно, не заслужив, ни за что ребёнок получил то, чего я так тщетно добиваюсь от матери вот уже почти четырнадцать лет.

Я ещё не согрелся, и ноги мои ещё как ходули, и руки — чужие, но я мчусь в свою комнату, падаю на колени перед кроватью и бью, бью подушку непослушными кулаками.

Бить не получается, кулаки суетливо тычутся в пуховую суть подушки. Где мой Павел? Где тётя Шура? Где Анюта? Где все те, кто так смотрел на меня, как мать смотрит на рождённого ею мальчика?

А может быть, я — не её сын? Подкидыш?

Не подкидыш. Я похож на неё, и я знаю своего отца, я рождён ею, так же как этот сегодняшний мальчик.

На мои плечи опускаются руки.

Сколько я нахожусь в состоянии горящего факела, не знаю. Помню, мы стоим друг против друга, и я снова — в зелёной траве нашей с Павлом первой поляны.

— Курица сварилась. И картошка сварилась. Я сделала салат — морковь натёрла с капустой и яблоком. Пойдём обедать.

Такие простые слова — «обедать», «картошка»… тело, со своими не очень симпатичными отправлениями, и что-то, чему нет названия и объяснения, что-то никак не связанное с телом…

Я ведь иду за Тосей? И присутствую на обеде, который делят со мной мать, Саша и Тося.

— Кроватка рассчитана чуть ли не на пять лет, можно будет снять стенки. Новая конструкция. И из коляски для грудного можно сделать прогулочную, — говорит Саша. — Пелёнки — высокого качества, раздражения не дадут. Бельё — ситцевое и байковое. Хотя ты наверняка будешь держать сына подолгу голяком. Завтра с утра я могу пойти записать его. Как ты назовёшь его?

— Его зовут Павел. — Я жду, мать скажет сейчас: «Запиши его на мою фамилию». Она не говорит. Я удивлённо смотрю на неё.

Я ждал этих слов? В мальчике — Павел? И она любит Сашу? Хочет его фамилию для сына?

Нет, не в этом дело! Она беспамятно любит нового мальчика, и ей абсолютно всё равно, какая фамилия у него будет!

Лицо её. — сквозь туман, я не могу понять его выражения.

И вдруг она спрашивает меня:

— Ты не возражаешь против имени «Павел»? — Я молчу, и мать говорит: — Он не возражает.

Кому говорит: Тосе, Саше или мальчику? Тося встаёт не доев.

— Мне пора. Мне срочно нужно домой.

— Спасибо, — мать улыбается ей.

— Спасибо, — Саша улыбается ей.

Я иду за Тосей в коридор и подаю пальто, как Павел подавал пальто маме. Надеваю куртку.

Мы идём с Тосей по двору, а потом по Проспекту, и я несу её ранец. С этой минуты я буду делать для неё всё, что смогу. Не она для меня, я — для неё, и тогда Свет не отнимет у меня Тосю. Я буду служить ей, как служили мне Павел, тётя Шура и Анюта. Свет пощадит Тосю, потому что я не разрешу ей ничего делать для меня.

— У тебя совершенно необыкновенная мать, — голос Тоси. — Теперь я понимаю, кто ты. Понадобилось столько лет! С той минуты, как София посадила нас за один стол, по сегодняшний день я мучилась: что за тайна связана с тобой? Поняла сегодня. Твоя мать живёт не только на Земле. — Я остановился и уставился на Тосю, ожидая продолжения. — Вокруг неё словно что-то… Конечно, я не вижу этого «что-то» и не понимаю, что это может быть, но чувствую: от неё — сила. Не такая, что всё должно быть, как хочет она, а такая, которую пьёшь. Я пила её силу. Что-то со мной случилось сегодня, я словно встала на цыпочки. — Тося оборвала себя и только у самого своего подъезда сказала: — Я люблю тебя, Иов. Так сильно, как только можно любить, — и ушла, мягко прикрыв за собой дверь парадного.

3

Проспект. Ни одной машины.

Я — один посреди пространства между домами. Не иду по мостовой, я смотрюсь в мостовую. Она — зеркало. Но себя не вижу. Вижу Сашу — его светлоглазое лицо, его широкие плечи и ворот клетчатой рубашки.

Куда же делся я? Склоняюсь ниже к мостовой, изо всех сил вглядываюсь. Меня нет. Это — Саша. С улыбкой-подковой.

Я опять Саша? Почему я один в широкой колее — между домами? Кто поместил меня тут? Кто настелил зеркала вместо асфальта? Не отрываюсь — разглядываю знакомое, до мелкой родинки на щеке лицо, до морщины-скобки с левой стороны губ!

Возникает гул. Он — далеко. Машины двинулись в путь? Как поедут они по зеркалу?

Не похож гул на гул машин.

Топот ног. Гул — голосов.

Ощущение такое, что бежит очень много людей.

«Смерть предателю!» — фраза впивается в меня, жалит. Я чувствую, она имеет отношение ко мне.

Крик — раньше носителя. Вернее, носительницы.

Но вот она.

Высокая, голая, с большими грудями. Она несётся. На меня катится гул-топот ног и вал уже различаемых криков.

— Смерть предателю!

— Расплата!

— Не жить!

— Возмездие!

Немолодые женщины, девушки… десятки их, сотни? Все — голые, все очень крупные, очень высокие. И все протягивают мне… груди.

— Надень!

— Иначе суд!

— Линчевать!

— Пусть свершится правосудие!

Они приближаются. Они сейчас затопчут меня, разорвут, забьют.

Что они хотят сделать со мной?

— Предатель!

— Ты не прошёл испытания!

— Ты увернулся!

— Смерть предателю!

Куда с Проспекта делись машины? Мостовая слепит, подняв остриями вверх свои лучи! Женщины бегут прямо по этим остриям и не поранятся!

Как трясутся их груди! Лёгкие, тяжёлые…

Волнами накатывают на меня запахи и дыхания. Я сейчас задохнусь. Они выпили весь кислород! Я сейчас погибну.

Не хочу! Я не хочу снова становиться женщиной. Я не хочу шить! Я не хочу вязать! Я не хочу ни от кого зависеть!

— Надень груди или — смерть! Ты — женщина!

Лучше смерть. Я не хочу быть женщиной. Я хочу собирать машины. Я хочу лететь. Я хочу… любить Амалию.

Я хочу спасти Амалию от неё самой! Ей я принесу себя в жертву. Её выведу из одиночества, как из топи. Мои губы зовут «Амалия!», и я отшвыриваю груди. Жёсткие, тугие, мягкие… Я возвращаю их владелицам! Прочь от меня! Не затопчете зеркала мостовой! Не превратите меня обратно в женщину! Не линчуете! Не разорвёте! Не убьёте! Я решаю свою жизнь. Я! Я — мужчина.

Ещё мгновение, и пышущие жаром женщины обжигают меня дыханиями, вцепляются в меня руками — они добрались до меня. Я гибну?

Нет!

Я кричу и — просыпаюсь.

Почему я опять был Сашей?

Они уже убили Сашу? Они линчуют его? Что они делают с Сашей?

Кричит ребёнок.

Луна прижалась к окну, и её свет разлился по комнате.

Саша жив?

Ребёнка зовут Павел. И мать сказала: это наш Павел.

Но мне до этого Павла, до этого ребёнка нет дела. Он не может, как настоящий Павел, прочитать мне «Обыкновенное чудо», «Маленького Принца» или привезти в лес, или, как птица Павел, распушить крылья.

Я бы спросил сейчас свою птицу Павла: «Что значит этот сон? Саше грозит опасность? В нём снова может победить женщина? Что-то случится этой ночью?»

Павел стал бы легко стегать меня крыльями по лицу, успокаивая. «Это же только сон!» дал бы он мне понять.

Но что значит этот сон? Он — пророческий?

Нет, то был не Саша. То был я, урод среди людей. Иной, чем все. И это ко мне подступали перекошенные злобой женщины и девушки, ко мне тянулись ножи, в меня летели груди, чтобы я превратился в женщину, ибо чего-то главного, что определяет мужчину, во мне нет. Чего? Я не имею права быть мужчиной?

Не Саша, я это, уничтоженный людской ненавистью, жестокостью, падаю на плавящееся от злобы зеркало.