«В чём? Она и сейчас спит с мужчинами. Она и сейчас что-то ищет».

«Она начинает жить земную жизнь. Она начала чувствовать земную жизнь. Я подарил ей это».

«Не понимаю. Ко мне относится так же…»

«Не так же. Она приносит тебе продукты. Она замечает тебя. И следит за твоей жизнью».

«Ты ошибаешься».

— Идём-ка. Мы собрали обед. — Тётя Шура смотрит на меня во все глаза. — Первый раз вижу, как ты улыбаешься. — Снова по её толстому лицу текут слёзы. — Анюта испекла домашний хлеб. Ты такого сроду не ел.

Я боюсь пошевелиться. Что, если Павел исчезнет?

Но птица легко вспрыгивает на моё правое плечо.

«Иди ешь», — слышу голос Павла.

Сажусь за стол и наконец вижу Анюту.

Морщины исчеркали её вдоль и поперёк. Из морщин два глаза. Такие же голубые, как у тёти Шуры, но очень большие и совсем как у ребёнка. И они улыбаются мне.

— Наконец я с тобой познакомилась. Шура мне уши прожужжала, дышит тобой. Теперь и я тебя знаю. Теперь у тебя две бабки. Человеку положено иметь двух бабок. Вот и считай: у тебя комплект. На-ка тебе хлебец. Домашний.

Птица слетела с плеча, отщипнула кусок и взлетела обратно на плечо.

— Видишь, Круша подаёт тебе пример. Больно вкусный хлеб.

Я тоже отщипнул кусок.

В самом деле никогда не ел такого.

И щей таких не ел.

И скатерти такой не видел — вышита розовыми цветами.

И духа такого никогда не чуял — дымом пахнет, снежным воздухом.

— Не узнаю Крушу. Такой тихий, будто и не живой!

— Подари, Анюта, ему птицу. Большое добро сделаешь. Я буду приносить Круше еду и убирать за ним.

Я знаю, что сплю сидя. Сплю сладко, и голоса моих бабок баюкают меня.

— Знаешь, какой Круша умный. В доме не напачкает. Только в клетке. Я часто выпускаю его. Он полетает-полетает, а как приспичит ему, скорее в свой домок. Один раз улетел в фортку. Не было его целый день. Я уж и поплакала. Сильно привыкла к нему за два года. А он вернулся. Потом уже стал часто улетать. Но всегда возвращается.

— Странная птица. Смотри, застыл, не шевельнётся. Может, Иова на кровать перенести?

— Я бы не стала. Разбудим. Перебьётся сон. Он устал.

— Скорее, опьянел от воздуха. Поспит, доест и пойдём гулять.

— Что бы такое придумать, чтобы ему понравилось тут?

— Ему понравилось, Анюта. Потому и расслабился. И Круша, видишь, как на защиту его встал.

— В кого он такой, странный?

— В мать. Сперва я злилась на неё — как может она о ребёнке не заботиться? А увидела… Совсем не отсюда она. Мне возле неё боязно стало. Знает она побольше нашего с тобой! Такое знает, что простым смертным знать и не положено. Для нашей-то жизни она не приспособлена. Видит не то, что мы. Слышит не то, что мы. И — красивая очень.

— Люблю я тебя, Шура. Вроде институтов не кончала, а понимаешь много. Помнишь, у нас Раиска работала? Все её терпеть не могли, только злыдней и звали, уж очень она любила назло всем делать, а ты защищала её.

— Не на нас та злость была. Мужик бил её. Грудь исщипывал до синяков, пока не отрезали ей грудь с раком. Ребёнка у неё отсудил. Нашёл «свидетелей», мол, разгульная она, а какая разгульная, когда без груди-то? Ну я помогла ей обратно ребёнка отбить. Его посадили за клевету и издевательства над Раиской. Не она злая, а жизнь её так вылетала из неё. Несчастная она.

— Чего ж ты никогда мне о Раиске не сказала?

— Мужик вышел из тюрьмы и вновь стал издеваться, — словно и не услышала тётя Шура. — Правда, дочка уже выросла. Дочка-то решительная попалась, отрубила: «Шагнёшь к матери, вызову милицию, опять усажу. Хватит мать казнить. Искалечил».

— И что дальше?

— Что дальше? — Тётя Шура вздохнула. — Дальше смерть к ней пришла. От переживаний да калечества. От обид. Сгорела от рака. А девчонка её — замужем, имеет сына. Только я вижу её редко. Живёт в семье мужа. Свекруху зовёт матерью — не насладилась словом-то. Ну а та о ней печётся сильно: воздаёт ей за все её и материны мучения. Кого девчонка любит больше, мужа или свекруху, вовсе не понять. Занята, конечно, сильно, работает да по хозяйству… Хороша вышла девчонка у Раисы.

— А я и не знала про Раису-то. Почему мне не говорила? — повторила свой вопрос Анюта. — Скрытная ты.

— Чужая тайна, не моя. Разве можно? Раиса приказала: «Про мою жизнь — ни одной собаке». Я и молчала. До больниц помогала ей добраться, до санаториев. Её девчонку кормила, когда Раиса не могла. А теперь дело — прошлое, можно и сказать.

— Я и говорю, больно ты хорошо другого чувствуешь.

— Своей жизни нету, — вздохнула тётя Шура. — Потому живу чужие. Разве это жизнь — целый день с подносами? Только для брюха, своего или чужого, стараться. Я лишь сейчас стала видеть что-то. С Иовом. На спектакли мы с ним ходим, в кино.

— Имя у него странное. Короткое, а выговаривается с трудом. И не сделаешь из него ласковое.

— Я его Йоша зову.

Знаю, сплю, изо всех сил отдыхаю (в руки и в ноги сила идёт, они растут и излучают энергию), сплю лучше, чем ночами, а каждое слово слышу, будто и не сплю.

Павел со мной, понимаю я. От правого плеча огнём расползается его обо мне забота.

И вдруг на пороге бодрствования, на пороге пробуждения тихий детский голос заводит:

— «Ивушка зелёная, над рекой склонённая…» Это Пашка очутился тут? Как мог он очутиться тут? Не Пашка. Анюта закрыла глаза и выводит каждое слово:

— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?» Ей вторит тётя Шура.

Во все глаза смотрю в их лица. Теперь они словно во сне, с закрытыми глазами, от них лишь голоса. И свет льётся над ними. Не замечаю, как это случилось, я подпеваю:

— «Ты скажи, скажи, не тая, где любовь моя?»

14

Клетка — тяжёлая, до станции везла её на санках Анюта, а по нашему Проспекту несу я сам. Я очень не хотел сажать Павла в клетку, но тётя Шура напугала: «Смотри, украдёт злой человек!»

Скорее домой! Теперь всегда он будет жить со мной. И гулять. И уроки делать. Я теперь столько книг прочитаю!

— Еду ему я принесу завтра, к вечеру. Пока дай ему Анютиного хлеба, он любит, свари картошки, натри моркови.

Она не спросила, как мать отнесётся к птице в доме, знала: мать ничего не скажет.

Я поставил клетку на асфальт, онемевшей рукой обнял тётю Шуру, «спасибо» сказал. Сказал? Или, может, и не сказал? Но «спасибо» билось во мне сердцем.

— Иди, иди! — Снова у тёти Шуры по щекам слёзы. — А то мой Мурзик уже обижается в темноте сидеть.

— До свидания, Мурзик, — сказал я и отметил: а ведь никогда прежде не сказал бы этого. И никогда раньше не сказал бы «спасибо» тёте Шуре — слова легче, чем раньше, выскакивают из меня. И мне самому словно легче стало.

…Мамы дома не было.

Я распахнул клетку, и моя птица кинулась к её столу, уселась на клеёнчатую коричневую тетрадь. Осторожно потянул я тетрадь из-под птицы, открыл. Почерк — мелкий, убористый. Так это же дневник! Чья тетрадь ещё может оказаться здесь и зачем? Значит, мать взяла её из дома Павла?

Птица взлетела мне на плечо и склонила голову к моему лицу. Что хотела сказать мне: чтобы я читал или чтобы положил на место?

Дни чудес. Меня не охватило волнение, наоборот, я успокоился. Куда теперь спешить? Дневник здесь — дома, и вовсе не обязательно читать его сейчас, подрасту, лучше пойму смысл написанного.

Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.

Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?

Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?

В этот момент пришла мать.

Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.

— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.