Янкель был плешив, а из-под остатков волос пробивались струпья, его левый глаз закрывало бельмо, зато правый обладал особым зрением. «Посмотри какие туфли заказала эта шикса, — говорил он забежавшему в мастерскую маленькому Гершеле. — Стрипки выше щиколотки. Она будет надевать их без чулок… Но ведь это не сандалии — каблук три инча. Неужели с таким вкусом можно получить роль лучше, чем кассирши в магазине? Уж тогда точно никто твоих туфель не увидит. Потому Мэри — «звезда», а эта — шикса.

Да-да, сама Мэри Пикфорд порой наведывалась в мастерскую. Правда, редко — только если нужно что-то срочное и что-то особенное, такое, что ее агент не мог изобразить. Она улыбалась, словно находилась не в темном полуподвале, а на президентском приеме, трепала жесткие рыжие волосы Гершля, дарила ему огромный «лоли-пап». И она пахла… Боже, как она пахла! Долго в «клиентском», покрытом белым крахмальным чехлом, кресле не рассиживалась, показывала эскиз своего дизайнера, внимательно выслушивала мнение Янкеля и упорхивала, оставляя за собой шлейф аромата. И потом часами горел синим пламенем единственный глаз старого отца восьмерых детей.

Гершль был самым маленьким, случайным поскребышем четы Пельцмахеров, иммигрантов из России, так толком и не выучивших английский язык. Он родился, когда старший брат уже успел отсидеть в тюрьме за ограбление квартиры, а второй брат только попался на краже аккордеона. Это была бедная, нищая семья, жившая в том самом полуподвале, где потом открыли мастерскую. Янкель работал на улице — шлепал набойки и чистил туфли продавцам и официантам.

Так продолжалось бы вечно, если бы толстая, косолапо ступавшая мама Этель не нашла однажды свежий каталог дома «Woolworth». Она показала его Янкелю и заявила: «Ты можешь сделать лучше!» — «Могу, — ответил Янкель, — но никому от этого не легче». — «Сделай! — потребовала Этель и за год до президента Джексона объявила в доме «сухой» закон.

А Янкель уже не мог не пить. А до того каждый вечер, приходя с улицы, он опрожнял четверть бутылки виски, которые сама же Этель и покупала. Он выпивал и забывался тяжелым сном. Так Этель контролировала рождаемость.

Но когда человека лишают виски и «сладкого», он вынужден делать то, что от него требуют. И Янкель сшил четыре пары туфель — две женские, две мужские, а Этель пошла с ними к Бэррилу Крайцу, который тоже из Белой Церкви и который стал портным самого мистера Голдвина: «Помоги нам Бэррил, иначе я прямо здесь, прямо сейчас наложу на себя руки!» Через неделю Крайц приехал, снял для семьи два верхних этажа и повел Янкеля в синагогу.

Когда Гершль родился, семья уже не нуждалась. Два старших брата сидели в тюрьме, следующий — стал карточным шулером и разъезжал по игорным домам Америки, сестра вышла замуж за продавца машин, еще три брата учились в школе. А Гершль был маленьким принцем, которому все давалось и все разрешалось. С трехлетнего возраста он не выходил из мастерской, где отец, расчерчивая и разрезая кожу, говорил ему все, что он думал о жизни, и куда приезжали нарядные господа и делали заказы для еще более нарядных, которые тоже изредка наведывались. Та же Мэри Пикфорд, или Глория Свенсон, или Джон Бэримор… Гершль уже тогда усвоил: чем значительней персона — тем она проще. Когда приезжали «звезды», у них всегда было для него что-нибудь вкусное, а в крайнем случае — дайм, они всегда говорили, как он подрос, какой на нем костюм, как он пострижен. Но их агенты — чем мельче, тем меньше его замечали.

Однажды в мастерскую приехал маленький, невзрачный человечек с усиками и большими черными глазами. Он целых два часа сидел в «клиентском» кресле, мешал не только отцу, но и всем работать, и все выяснял разницу между малороссийским и британским идишем. Особенно его заинтересовало слово «хнёк». «Ну как вам сказать? — объяснял отец, — Это когда личность мелкая, но с гонором». — «О, это обо мне!..», — рассмеялся маленький человечек. А когда он, ничего не заказав, уехал, Гершль спросил: «Кто этот хнёк?». Все расхохотались, а старый Янкель погладил его по голове и сказал: «Это, может быть, самый великий еврей на свете. Это — Чарли Чаплин».

«Странно, — думал теперь Гарри. — Отец никогда не бывал в кино, но всех артистов знал не только по именам, он каждому знал цену. Ему достаточно было пообщаться… И у него была возможность пообщаться! — неожиданно удивился Гарри. — У сапожника — со «звездой» Голливуда!.. Ну, а что тут странного: тогда это еще было возможно. Тогда еще самый бедный мог жить рядом с самым богатым и, встречаясь по утрам, они спрашивали друг друга, как здоровье жен и детей, знали их по именам; тогда еще банкир и сантехник могли оказаться за одним столом в ресторане, на одной скамье в церкви или синагоге. Они даже могли подраться… Правда, уже не везде, но все-таки… Как все изменилось! Как все разобщились по кварталам, домам, клубам, машинам. По деньгам. Наверное, только в Лас-Вегасе и можно сейчас увидеть сидящих рядышком и обсуждающих «лак» политиков и продавцов, адвокатов и босяков, уравненных слот-машинами, столами «Блэк Джека» или рулеткой. Сюрреализм, но теперь здесь и только здесь американцы — единое общество, как в былые времена. И те, кто приезжает сюда, это чувствуют. Неосознанная ностальгия заставляет их первым делом покупать ковбойские шляпы и широкие ремни с массивными пряжками, они радуются каждой возможности послушать старую музыку, увидеть «звездные» аксессуары начала века, 20-х, 30-х, 40-х, 50-х… И 60-х…

Когда же началось это великое разъединение? В депрессию? Да, конечно. Но ведь война все вернула на место. Она даже сблизила белых и черных, англо-саксов и евреев, большие и малые пропасти между ними стали заполнять совместные бизнесы и искусство. Казалось, еще немного, еще каких-то два-три, ну четыре десятилетия — и все сольются… Но кому-то не терпелось, кому-то захотелось это форсировать, и произошло словно столкновение льдин, и они покрылись бесчисленным количеством трещин. И уже люди стали думать не о том, чтобы благоустроить островок, на котором они оказались, они начали перебираться через трещины-пропасти к «своим» — по деньгам, по цвету волос и глаз, по имени Бога, ими выбранного. Некоторые островки оказались совсем беспризорными, и туда хлынули потоки людей вообще непонятного рода-племени, для которых Америка — всего лишь место, где они могут безбедно жить, а ко всему остальному здесь — культуре, традициям, даже языку — они хорошо если безразличны, чаще — враждебны. Говорят: Нью-Йорк — не Америка. И Лос-Анджелес — не Америка… Америка — Лас-Вегас, этот, как и вся она, искусственный, придуманный ганстерами и авантюристами город?»

И Гарри включил телевизор: может есть уже результаты пересчета голосов во Флориде. Хотя какие еще результаты нужны?…

5

Верховный судья Уинфри Хуберт внимательно и чуть иронично слушал Джона Кальвареса, потом ухмыльнулся и сказал: «А что, собственно, нового? Он никогда не говорил, что убил Леклесса самостоятельно. Им руководила высшая сила. Теперь он, кажется, нашел порядок этой силы… Конечно, убийство его друга за месяц до суда кое-что меняет. Не думаю, что кардинально, однако фактор газетных спекуляций учитывать приходится. Так что, прежде чем вынести решение по петиции, маленькое расследование провести придется».

— Я уже хотел подключить Джима Маккензи, но…

— Вот именно — но. Оставьте своих друзей в покое. Это что — дело государственной важности? Нет, обыкновенная уголовка. Муниципальная полиция — вот и все, на что оно тянет.

Кальварес поморщился.

— И не говорите, Кальварес, — рассмеялся Хуберт, — ну что можно ждать от полиции в деле двадцатилетней давности… Ну, так закроют они его. Или вы думаете, если найдется еще пара придурков, пожелавших тогда смерти этого Леклесса, что-то изменится? Уверяю вас: ни-че-го. Убил Кэрриган, и только Кэрриган, а они — давно степенные граждане, у них дети в колледж пошли. Вот что, я позвоню Джулиани, пусть выделят кого половчее — времени у нас мало.