Гончак, кажется, на пределе.

Я замираю. Собаки плохо видят, и если не шевелиться… Он все-таки останавливается, припадает к воде, жадно лакая. Розовый язык мелькает в пасти, и брызги оседают на коротких черных усах.

Но вот гончак напился, и крупный нос его пришел в движение.

Ну же! У меня должно получиться… хотя бы раз в жизни у меня должно получиться. И он цепляется-таки за нить. Разом исчезают неуверенность и усталость, кобель вытягивается в струну и подает голос. Стая отвечает… значит, скоро выйдут. И уйдут, пытаясь распутать клубок ложного следа.

Будут бежать, чуя близость добычи, пока не лягут от усталости.

Или пока тому, кто выпустил собак, не надоест носиться по лесу.

Я вернулась к ели, понимая, что сегодня не смогу сделать и шага. Наверное, еще немного, и я бы рухнула на дно ямы, но Оден поймал.

— Собаки нас не найдут…

Если, конечно, среди охотников нет альва, который с легкостью разорвет мое плетение. А по его остаткам и меня обнаружит. Но будем верить в лучшее.

В последнее время я только и делаю, что верю в лучшее.

Оден не собирался меня отпускать, прижал к себе и держит. Я не против. Он теплый, а меня озноб на отдаче постоянно продирает. И руки становятся тяжелыми, словно я не простейший аркан плела, а повозки разгружала.

— Тебе не больно? — Обнаглев, я положила голову ему на плечо.

Больно. Вчера я вскрывала гнойники и промывала раны, втирала в них сок белокрестника, по себе знаю — жгучий, едкий и с мерзким запахом, но Оден терпел. И только когда коснулась той решетки, которая на спине отпечаталась, — ранки круглые, аккуратные, с белой каемочкой, — дернулся.

Но позволил обработать.

А теперь снова в грязи… и еще я сверху.

— Боль разная. — Он не позволил отстраниться. — Есть плохая. Есть хорошая. — Странная теория. — Эта — хорошая. Ты есть. Я знаю, что живой. Плохо еще говорю. Буду лучше.

Не сомневаюсь, что будет. И раны затянутся со временем, кроме тех, на спине. Они — я видела утром — по-прежнему сочились сукровицей. Но дело не в ранах, скорее в том, чем или кем они были нанесены. Я чувствовала метку, оставленную волей куда сильнее моей. От этого клейма избавиться будет непросто. И Оден поспешил натянуть влажную еще рубашку, скрывая именно их. Вчера не особо переживал по поводу наготы, и ночью тоже, а утром вдруг застеснялся.

Смешной. И опасный, о чем забывать не следует.

— Эйо лучше?

— Нет. — Не вижу особого смысла врать. — Но пройдет.

Я дотягиваюсь до выводка грибов. Несъедобные, с кружевными шляпками и тонкими ножками, которые уходят в землю, уже там разрастаясь нитями мицелия.

Не та сила, которую легко получить, но я попробую.

— Лет тебе? Много?

От горечи первой капли морщусь, дальше пойдет легче. И я хотя бы не буду беспомощна, если собаки вернутся.

— Восемнадцать. Больше.

Грибница оплетает руку, и есть в ее прикосновении что-то противоестественное, неживое.

— Восемнадцать — мало.

Как для кого, для меня — вполне достаточно.

— Но хорошо. Грозы не страшно.

Откуда такая осведомленность? И что еще он знает?

— Граница. — Оден верно истолковал мое молчание. — Жил долго. Видел. Знаю. Грозы — опасно. Для молодых, которые альвы.

Возраст не так уж и важен, но разубеждать не буду, тем более что еще осенью я не слышала зова. И вполне может статься, что не услышу. Надеюсь, что никогда не услышу.

Но разговор оборвался. Я сидела, вытягивая из грибницы капля за каплей черную силу, но озноб не прекращался. И тошнота подступила к горлу, знакомый симптом, который пройдет, если перетерпеть.

— А тебе сколько лет?

Я тоже устала молчать. Наверное, в город вышла именно по этой причине — желая убедиться, что не совсем еще одичала, помню человеческую речь.

— Год какой? — уточнил Оден.

— Пять тысяч семьсот шестьдесят третий от прорастания лозы… а если по-вашему, от руды, то пять тысяч семьсот шестьдесят второй. Весна. Последний месяц.

Мы называем их по-разному. И даже количество дней порой не сходится. Но это ли причина, чтобы убивать?

— Тридцать и шесть. Тридцать шесть. — Оден лег на бок, сунув под голову сумку. Кажется, ничего хрупкого внутри не лежало… разве что недокопченный ворон и половина зайца.

Вчера был вкусный ужин. Похлебка из молодой сныти и крапивы на мясе, вареная зайчатина — десертом…

А грибница беззвучно осыпалась прахом, и стало чуть легче. Еще немного полежу и к воде выберусь, у воды мне отойти будет легче.

Меня укрыли плащом и отстраниться не позволили.

— Четыре года. — Оден произнес это каким-то глухим, севшим голосом. — Четыре года и пять месяцев… Гримхольд.

Сколько?

Четыре с половиной года под Холмами? Он ошибся. Или я ошиблась, неправильную дату назвала. Но Гримхольд… Первый удар, тогда еще не войны, но пограничного конфликта.

Вырезанная деревенька.

Десяток молодых псов, которые в азарте охоты позабыли, на кого следует охотиться.

Нота протеста. Требование выдать виновных.

Приграничный мятеж и осада Гримхольда. Два дня переговоров с обезумевшим комендантом, который предпочел взорвать Перевал, но не сдать крепость. Погибли все, и защитники, и нападавшие, в числе прочих — Мэор Сероглазый, единственный сын Туманной Королевы, посланец мира…

И разве могла эта смерть остаться неотмщенной?

— Ты слышала? — Оден продолжал изучать мое лицо пальцами. Было даже приятно. Выходит, я настолько извелась от одиночества, что любой компании рада?

— Слышала.

— Расскажи.

Не то просьба, не то приказ, но, пожалуй, если он и вправду был в Гримхольде, то имеет право знать. И я рассказываю то, что знаю сама. Оден слушает и цепенеет.

Наверное, если бы смог, оттолкнул бы меня.

— Ложь. — Сжимает кулаки, каждый с мою голову. — Все ложь. Не так было!

Возможно. На этой войне было много неправды.

Слово — тоже оружие.

И что бы ни случилось в Гримхольде, но он стал первым камнем, за которым хлынула лавина войны.

— Никогда… — Оден пытается сесть, но яма не настолько просторна. — Никогда пес не… не напасть на разумное. Нельзя. Запрет. Я сам убить щенка, если он… я райгрэ. Я за всех отвечать. Каждого. Любого. Род. Нет значения, какой род. Рвать разумный — смерть. Война. Поединок. Да. Охота — нет.

— Я верю.

Он взмок от волнения.

И да, я верю, что для Одена этот запрет еще существует. Но боюсь, что только для него.

На следующий день мы добираемся-таки до опушки, приграничной стражей которой — заросли молодого осинника. Дрожащие листья, живой узор светотени на зеленом ковре. И мертвец, заботливо сохраненный лесом. Каким бы ни было наше знакомство, но лесу определенно претит разлука.

Больше не осталось тех, кто способен его услышать.

Как скоро он сам онемеет от одиночества?

Впрочем, подарок был как нельзя кстати. И понятно, за кем вчера летели гончие.

— Пес? — Оден, услышавший запах за сотню шагов, теперь опустился на колени. Он ощупывал тело, точно желал убедиться, что мертвец и вправду мертв.

Обломки стрел и засохшая кровяная корка — лучшее тому подтверждение.

— Да.

— Опиши.

— Ну… ростом пониже тебя будет.

Но не настолько, чтобы эта разница так уж в глаза бросалась, видать, были в предках чистокровки.

— Массивней, хотя это скорее потому, что ты истощал. С виду слегка за сорок, но могу ошибаться, я в вашем возрасте плохо разбираюсь. Что не молодой — это точно. Окрас рыжий с подпалинами… на левой щеке две родинки, на правой — одна. Квартерон. Крупных пород.

— Говоришь, не разбираешься.

Это замечание я пропустила мимо ушей. Меня интересует не столько родословная покойника, сколько то, каким образом он возник вдруг на опушке леса.

И не из бывших пленных. Одет хорошо, что весьма кстати, ибо на Одена смотреть тошно. Оружие при нем и фляга чеканная на две пинты, пустая, правда… Что он делал вдали от Перевала? Стрелы — ерунда, пес издох от истощения. Бежал, но перекинуться не пробовал.