О подругах.

У меня три подруги. Одна — по школе, вторая — по дому, то есть мы живем рядом, и третья — подруга по письмам. Однажды мы не смогли с ней встретиться — тогда мы еще не были по-настоящему подругами, — и я написала ей письмо, она мне ответила, и мы потом долго переписывались…

Во вторую нашу встречу Ольга показала мне эти письма.

Вот отрывки из ее писем к подруге.

«Мне уже шестнадцать лет. Кто я? Трудно сказать, порой добрый и открытый человек, порой злой и замкнутый, порой щедрый, порой жадный. Я хочу искать, ошибаться, биться, метаться, бросать все и опять начинать. Часто говорят мне хорошее, лестное, я не люблю это слушать, но где-то все-таки есть во мне такой идиотик, которому это приятно, и он вылезает, и он торжествует…»

«Хочу понять Матисса. Люблю эпоху Возрождения, Микеланджело, Леонардо да Винчи, Караваджо, хочу читать Софокла, Платона, Канта, хочу изучить физику и математику в совершенстве, мечтаю вырастить десять хороших во всех отношениях мальчиков и девочек и одного гения. Хочу получить высшее педагогическое образование и научиться играть хотя бы на одном музыкальном инструменте».

«С недавних пор я начала делить людей на две категории, одни хотят быть, другие иметь. Я хочу быть. Даже в любви одни хотят быть (вечно), другие хотят иметь (временно)».

Это, так сказать, общефилософская постановка вопроса — осознание себя в мироздании. Но существуют и обычные — при всей их уникальности — отношения двух шестнадцатилетних девочек.

«Ты — кактус, выросший в одинокой, чахлой пустыне, — пишет она подруге. — Ты спрятала все лучшее, все свои живые соки, ты покрылась острыми шипами и больно колешь каждого, кто хочет погладить тебя… Но нужен тебе человек, который ждал бы тебя, выслушал, все понял и, поняв, пожалел бы (не унизил, а пожалел). И ты, как маленькая девочка, уткнулась бы в его плечо и горько расплакалась бы, а он гладил бы твои волосы и понял бы все, все и помог. Нежность, искренность и любовь, ты успокоилась бы в них…»

И с этого начинается в ее письмах самое существенное — борьба за человеческую душу.

«Почему ты не веришь в людей? Ты никогда не видела шестидесятилетнюю женщину, детского врача, которая утром идет на работу с красными, бессонными глазами — всю ночь читала и плакала над „Человеком, который смеется“ (Гюго). И ты думаешь, таких мало? Даже в физтехе, где учатся и творчествуют лишь заядлые физики и математики, студенты готовы пожертвовать многим, чтобы попасть на выставку Нади Рушевой и получить хотя бы один фотоснимок с ее работ. Этот мир, мир богатый, щедрый мир, в котором любят, надеются, страдают, берегут и охраняют все лучшее, мир, где живут Андерсен, Есенин, Ахматова, Мандельштам, Врубель, Пикассо, Блок, этот мир есть, он цветет, увеличиваясь год от года, я только вошла в этот мир…»

Две темы в письмах Ольги Господиновой делают их особенно современными, сегодняшними — сопричастность мировой культуре, ощущение ее как живой целостности и сопричастность жизни человечества, понимание, что эта жизнь неотрывна от ее личного бытия.

«Ты любишь „Чайку“? Если ты любишь ее, никогда не смотри эту легкую, красивую фантазию в театре. Моя мечта рассыпалась при виде фальшивых и неестественно играющих актеров, серого, как из комиссионного магазина, чучела чайки и бурых декораций. Я не хочу никого винить, я только думаю, что иногда человеческая фантазия бывает такой изящной, легкой и мудрой, что ее нельзя воплотить во что-то материальное. Догадайся, кто мне больше всех нравится в „Чайке“? Дорн. Я его понимаю и люблю больше других (чуть-чуть)».

— Почему Дорн? — спросил я Ольгу при новой встрече. — Не загадочный Треплев, не красивый Тригорин, а старый ворчун, доктор Дорн.

— Он единственный, кто жалеет людей, — ответила она.

Доброта, жалость? Как она их понимает?

«Когда я была меньше, я хотела найти человека-солнце, который бы меня любил, обогревал, растил бы, но найти его не могла. Тогда я поняла: счастье — быть солнцем, самой кого-то любить, обогревать, растить. Но очень быстро силы мои иссякли, и я поняла вторую истину: надо иметь солнце, надо иметь и цветы, надо быть солнцем, надо быть цветами в одном лице».

Доброта и в том, чтобы видеть в человеке некую великую возможность, понимать, что наряду с миром созданного есть мир и несозданного.

«Там живут наши творения, которые еще не созданы. В этом мире живет все лучшее, что в нас заключено и что мы должны спасать друг в друге… В этом мире мы сами — завтрашние…

Два года назад был такой случай. Я ходила по Музею изобразительных искусств имени Пушкина и в одном из залов встретила студентов, сначала они молчали, потом поспорили об одной картине, я не понимала и половины их слов, но слушала с вниманием, они спросили мое мнение, я ответила что-то невразумительное, потом они опять спорили и опять спрашивали у меня. Я была удивлена, что существует столько миров, проблем, понятий, что жизнь может быть такой удивительно интересной. Уходя, они сказали: „Девушка, пойдемте с нами“, я только покачала головой. Я шла в другую сторону, глотала слезы и говорила сама себе: „Подождите меня, подождите. Я буду много работать, многому учиться, формировать вкус и мышление, я стану равной вам“. И теперь, когда я устаю, я повторяю про себя: „Подождите меня“. Ты не смейся, не надо, это сама искренность».

Отвлекусь на минуту от Ольги — ее мыслей, сомнений и чувств — для одного общего рассуждения. Мы в последнее время много пишем о подростковой жестокости, о явлении действительно очень тревожном, и хорошо, что наше общество уделяет ему все больше внимания. Но мы гораздо меньше пишем и менее остро чувствуем, что нарождается и иное, полярное, явление в том поколении, которое сейчас входит в жизнь, — явление какой-то обостренной и глубокой духовности, очень большой эмоциональной восприимчивости и большой душевной утонченности. Это менее заметно, чем жестокость, потому что не сопряжено с драмами, но это внушает большие надежды и требует от наших писателей и педагогов каких-то новых, углубленных ответов, новых, творческих решений.

Одно из самых интересных писем Ольги подруге посвящено взаимосвязи личного и общественного.

«Прежде чем спорить, что важнее в жизни — личное или общественное, сначала давай условимся, что мы будем подразумевать под этими понятиями. По-моему, очень узко ограничивать понимание личного лишь внутренним миром. А вернее, исчерпывать его внутренним миром.

Потому что неизвестно, где вот у меня лично кончается жизнь личная и начинается общественная. Скажи, если я читаю Макаренко, Сухомлинского, Толстого, Платона, какой в этот момент я живу жизнью? Личной? А когда штудирую математику, ищу и нахожу в ней гармонию, красоту, стройность? Общественной? А когда заседаю в комсомольском бюро? Архиобщественной?! А когда сижу в театре и сердце разрывается от боли за героев? Скажи мне, какой я живу жизнью, когда вижу в Музее Советской Армии ботиночки, найденные в концлагере, когда стиснуты зубы, сжаты губы, на глаза наворачиваются слезы и говорю себе: „Смотри, смотри, не забывай этого никогда, помни, на какой земле ты живешь!“ Моя мама пережила ленинградскую блокаду, потом голод послевоенных лет в детдоме. Она добилась столького, начиная с нуля. Так неужели я, хотя бы из преклонения перед ней, перед двенадцатью могилами на Пискаревском кладбище, на которые она ездит каждый год, из благодарности за мое безоблачное детство, не могу, не должна стать достойной дочерью своей Родины? Мне стало стыдно жить никчемной девчонкой, возомнившей себя гением. Я капля в море, хорошо! Но я не хочу быть ложкой дегтя в бочке меда. Не имею нрава. Если тебе кажется это смешным, если ты не уважаешь это чувство, прошу не отвечай мне никогда, мы с тобой тогда чужие люди.

Сейчас я тебе сказала так много, как никогда никому не говорила. И это для меня сейчас все…»