В зале сидела и мать Рогожина. Она, солдатская вдова, тоже детей одна поднимала, и подняла троих, и дала троим высшее образование.
Лишь у Кириллова не было в зале родной души. Жена от него отвернулась, отреклась.
Я видел Кириллова после суда. О матери он говорил: «Она была имманентно красива». О Нем: «Он был дурным человеком». И повторил: «Дурным человеком». «Дурным…» Я ответил, что, по-моему, человеческая жизнь обладает бесконечной ценностью и, если мы решим, что нас уполномочили отделять для убийственного суда «дурных» от «хороших», мир станет пустыней в обозримом будущем. «Бесконечной ценностью?.. — переспросил он. — И моя?..» «И ваша».
Потом он рассказал мне о детстве и о старости. В конце рассказа улыбнулся, недоумевая: «Поверите, я ведь никогда не был в зоопарке…» Помолчал, все больше старея. «Я тут иногда вижу сны…» Но его уже уводили. Он уходил, обреченно закинув за спину руки, в последнем земном полосатом одеянии, под конвоем, кажущимся чересчур усиленным рядом с его старчески-иссохшей, почти бестелесной фигуркой, — истаял в сумраке тюремного коридора.
«…МАЛЬЧИК, ИГРАЮЩИЙ СО ЛЬВОМ; ПОРТРЕТ МАДАМ РЕКАМЬЕ; ЛОПАТКА ДЛЯ РЫБЫ; ВАЗА В ВИДЕ УРНЫ…»
Время дарить
После опубликования судебного очерка «Коллекция» я получил письмо из небольшого города Моршанска от бухгалтера Лидии Петровны Кучеровой.
«…Мне и моим товарищам хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе коллекции Кириллова, убитого собственным сыном. В чьих руках она сегодня, кого радуют эти бесценные вещи — картины мастеров живописи, старинный фарфор, художественное серебро. Быть может, они стали опять „яблоком раздора“, сеют вражду и ненависть, вызывают страшные мысли и желания? Когда у нас в райпотребсоюзе читали и обсуждали ваш очерк, то раздавались голоса: „А хорошо ли, а этично ли это — собирать у себя дома художественные ценности?“ В нашем городе нет ни одной порядочной картины, надо ехать в область, если хочешь насладиться Шишкиным или Айвазовским, а у солидного коллекционера ими увешаны все стены, а то и на чердаке лежат, пылятся. Но ведь художники для тысяч и миллионов людей писали… Высказывались и совершенно иные суждения, что, собирая картины, или фарфор, или иконы, человек сохраняет их для народа от разбазаривания и бесхозяйственности и коллекционер — фигура в обществе нужная. Кто-то напомнил о том, что несколько лет назад вы же, кажется, писали об одном старом коллекционере, который подарил небольшому городу несколько тысяч картин[6].
Хотелось бы узнать о дальнейшей судьбе и этой коллекции. Если нам не изменяет память, была открыта целая картинная галерея, местная Третьяковка?»
То, о чем я расскажу, можно рассматривать как развернутый ответ читателям, которые задавали мне вопрос о смысле, о высших целях собирательства «этой (по выражению автора одного из писем) загадочнейшей страсти, заставляющей порой и нравственного человека совершать безнравственные поступки: бессердечно обманывать, извлекать дивные вещи из хаоса бед и несчастий».
Оттенки «загадочнейшей страсти» я имел возможность наблюдать в кулуарах суда, когда рассматривалось дело об убийстве Кириллова. Коллекционеры большого города собирались сюда с утра и сидели, ходили, общались, молчали, чего-то ждали до вечера… Конечно, они думали, говорили и о подсудимых, и об обстоятельствах дела, но по-настоящему волновала их судьба вещей, которые стыли в пустом, опечатанном доме. Богатейшая коллекция, вызывавшая в течение десятилетий удивление, зависть, восхищение, ревность, оказалась ничьей. О ее возможной дальнейшей судьбе в кулуарах суда рождались легенды. Собственно говоря, у коллекционеров не было юридических оснований рассчитывать на то, что она окажется в чьих-то частных руках: единственный сын Кириллова, которому тот завещал все, лишался наследства, как лицо, участвовавшее в его убийстве (тем самым наследства лишалась и семья сына). Не имели отношения к коллекции и родственники второй жены Кириллова (убитой с ним), ибо ценности были собраны в бытность первой его, покойной жены. Тем не менее кулуары суда в те дни напоминали тайный аукцион — «загадочнейшая страсть», не желающая порой мириться с нормами морали, не хотела мириться и с юридическими нормами, шепотом назывались вещи, фантастически росли цены… Но странно, наблюдая оттенки этой абсолютно чуждой мне страсти, я не испытывал ни антипатии, ни неприязненного непонимания тех, кто ею одержим. И не потому не испытывал, что их понимал. Нет! Я не понимал совершенно: как это можно думать, волноваться, неистовствовать из-за вещей, когда рядом, за стеной, в зале заседания, решается — жить или умереть трем человеческим существам, и уже трагически погибли от их руки двое, и сидят, окаменев, с сухими, бесслезными лицами матери подсудимых.
Не понимал. Но понимал зато, что на тайном аукционе мог оказаться и герой старого моего несудебного очерка «Дар» — Александр Семенович Жигалко, будь аукцион этот несколько десятилетий назад… И не испытывал неприязненного непонимания того, действительно загадочного, что видел вокруг себя, ибо помнил о духовном перевороте, пережитом одним из самых страстных коллекционеров, и верил в возможность духовного переворота для любого из тех, кто меня окружал.
Четыре тысячи картин подарил А. С. Жигалко молодому городу на Каме — Чайковскому: полотна Тропинина, Репина, Серова, Левитана, Васнецова, Шишкина, Айвазовского, Крамского, Поленова, Архипова, Малявина, Рериха, Бенуа, Сомова, Кончаловского, Юона… Он собирал их шестьдесят лет — рылся в бездонных дореволюционных развалах, лазал по непролазным, с вековой пылью, чердакам, выменивал у угрюмых скряг и получал в дар от молодых, беспечных живописцев, не ставших еще известными, покупал легко у несведущих людей и трудно уламывал искушенных сверхзнатоков; он и сам увлекался живописью, писал (служа инженером по железнодорожному ведомству).
Он посвятил собирательству жизнь, стал обладателем несметных сокровищ и отдал это небольшому городу на Каме, оставив себе то скромное, быть может, самое дорогое — по воспоминаниям, по касательству к его духовному миру, — что уместилось на стенах одной комнаты. Он отдал и был тихо, беспредельно рад, что непрошеный этот и, в сущности, непомерный дар не отвергли (а ведь отвергали раньше два города), что он нашел в Чайковском добрых и разумных хозяев, не высокопарных болтунов, умеющих с возвышенной речью отвести дарующую руку, когда она обременительно тяжка, а людей деловых, четких, которые нашли достойное помещение, решили все «нудные», далекие от «чистого искусства» оргвопросы, открыли постоянно действующую галерею.
Сегодня ее посетили полмиллиона человек (население Чайковского 60 тысяч).
Но перед тем как рассказать более подробно об этой галерее (то есть ответить на вопрос читателей о дальнейшей судьбе коллекции А. С. Жигалко), хочется поделиться тем, что мне открылось, что я узнал уже после опубликования очерка «Дар».
Александр Семенович умер 21 апреля 1973 года; последний год его жизни был особенно духовно, нравственно насыщен, по-новому осветил эту большую, сложную судьбу.
Мы виделись с Александром Семеновичем Жигалко время от времени, мне запомнилось, как он улыбался: редко, с видимым усилием, «будто открывали заржавленную дверь» — писал об этих трудных улыбках Л. Н. Толстой.
Однажды мы сидели у него дома, пили чай — сам хозяин, его гость из Чайковского, директор местного маленького музея, энтузиаст, организатор картинной галереи Николай Петрович Кузьмин и я, — сидели в небольшой комнате, о которой в очерке «Дар» было неосторожно написано: «…я посмотрел на стены, увешанные картинами рама к раме, видимо теми немногими, что остались от большой, в четыре тысячи полотен коллекции; стояли картины и на полу; чувствовался в этом канун дороги, что-то временное, вокзальное, и мне показалось, что даже в диковинном живописном беспорядке антикварного магазина больше уюта».