Можно было увидеть персонажей всех стран и эпох: вот — доктора богословия в старинных и торжественных мантиях. Вот — философ… Вот — школяры. Вот — настоящие чудища, монстры…
На узкой этой улочке камень мог попасть в любую витрину — студенты, кидая в солдат то, что было под рукой, мало заботились о сохранности зеркальных витрин, но по странной случайности была разбита лишь эта одна…
Побродив по Сорбонне, удивляясь по-утреннему безмятежным и беспечным лицам студентов, я вернулся в отель и узнал из газет, что в беспорядках участвовали пять тысяч студентов, которые не только кидали камни, строили баррикады и жгли то, что хорошо горит, но и сумели овладеть одной из телевизионных станций, с экранов сотен тысяч телевизоров сообщали «городу и миру» о несогласии с законопроектом Алена Савари.
Через несколько дней я невольно сопоставил эту достаточно скромную цифру — пять тысяч с десятикратно увеличенной — пятьдесят тысяч.
Пятьдесят тысяч докеров в четких колоннах шествовали по Парижу, настаивая на осуществлении мер, которые остановили бы падение социально-экономической роли портов в жизни общества.
Третья демонстрация, которую я видел, была самой неожиданной: полицейские Парижа требовали отставки министра юстиции, который, как им кажется, не обеспечивает их личной безопасности. Незадолго перед этим в перестрелке с бандой, совершавшей дерзкие ограбления, было убито трое полицейских, и вот все полицейские Парижа вышли на улицы. Это была демонстрация не дерзости и удали, как у студентов, и не силы и солидарности, как у докеров, а некой социальной уязвимости.
В любом обществе существует собственный «гений иронии», воплощенный не в отдельных личностях, а в системе жизни, в «логике вещей». Этот «гений иронии» открылся мне в том, что беззащитность демонстрировал социальный институт, созданный государством для демонстрации силы. Шествие открывали женщины, старые и молодые, — матери и вдовы полицейских, убитых в последние годы, затем шли сами полицейские — не в форме, а в цивильной одежде, шли по-штатски, как бы не спеша, в этом шествии была печаль, наверное, из-за женщин в трауре.
За десять дней я имел возможность наблюдать три рода манифестаций: студентов, докеров, полицейских. Две последние почти не отразились на нормальной жизни города. Первая, студенческая, почти парализовала его: не только днем, но, что редко бывает в Париже, ночью.
Самая малочисленная и самая буйная.
Париж был охвачен лихорадочным беспокойством… Днем это выглядело живописно, даже несколько театрально. В первых рядах шли торжественно и степенно пожилые, респектабельного вида мужчины в старинных мантиях — университетские наставники и учителя, тоже недовольные реформой Савари, за ними нестройной баламутной вольницей — студенты, изредка кто-либо из молодых выбегал и, как бы танцуя перед колонной, лицом к ней, пятился в танце быстро и ловко задом наперед, делая странные телодвижения, поднимая боевой дух демонстрантов. Заключали колонны санитарные машины, оборудованные новейшей медицинской техникой для оказания помощи пострадавшим. Убитых не было. Раненые были. Одну из них я увидел уже вечером на экране телевизора: девушка, студентка, лица у нее не было, — видимо, она хотела кинуть самодельную бомбу и та разорвалась у нее в руке. Пока ее укладывали на носилки, она с отчаянием поднимала вторую, уцелевшую руку к тому безобразному, окровавленному, что было минуту назад ее лицом, юным и, возможно, красивым; кто-то рядом рыдал. До шести утра я не мог попасть в отель, потому что все дороги к нему были перекрыты или ротами безопасности, или бунтующими студентами. Баррикады горели эффектно — на их сооружение пошел картон, почему-то оказавшийся в изобилии на бульваре Сен-Мишель.
В то же утро, после бессонной ночи, возвратившись из Сорбонны к завтраку, я разговорился с портье отеля — сорокалетним, жизнерадостным, улыбающимся не «формально», не во имя общепринятого во Франции «стиля общения», а, как показалось мне, от души. Я рассчитал, что по возрасту он относится к поколению шестьдесят восьмого года. «Расин» расположен в самой сердцевине Латинского квартала, об его старинные стены за последние десятилетия разбивались бесчисленные волны студенческих волнений.
— В ночь с 24 на 25 мая, — спросил я, — в самом отеле было тихо?
— О! — воскликнул он. — На улицах все шумело и горело, а у нас был покой. Те, у кого окна выходят во двор, ничего не услышали и не увидели.
— А вы не боитесь, что студенты могут однажды ворваться в отель, нарушить покой?
— Ворваться? — удивился он. — Зачем? У нас ведь не телестанция, а гостиница.
— Но, — не унимался я, — во время волнений демонстранты совершают иногда и неразумные поступки.
Портье горько усмехнулся:
— Те, кто устраивает беспорядки сегодня, неразумных поступков не совершают, — и наклонился ко мне, точно сообщая нечто секретное, доверительное: — Мы были горячее.
И вдруг высказал, как мне показалось, нетривиальную мысль:
— Раньше ситуация была увлекательной, острой, сегодня она стала нудной.
И я подумал, что бунт стал бытом.
4. Ненужные интеллектуалы
Если ретроспективно рассмотреть все университетские реформы во Франции, соотнося их со всеми студенческими волнениями, быстроменяющимися ситуациями, они напомнят известные стихи С. Маршака «Мельник, мальчик и осел».
Что бы ни делал мельник, это вызывает осуждение: едет ли он верхом на ослике, посадил ли на него мальчика, садится ли вдвоем с мальчиком на ослика, несет ли ослика на себе, — кто-то едко его высмеивает.
Если условиться, что мельник — министр образования, мальчик — студенчество, а осла рассматривать ультраметафорически, как университет (поскольку осел — животное умное, эта ультраметафора обижать не должна), все станет более наглядным.
В самом деле: учреждаются в начале 1968 года генералом де Голлем для абитуриентов конкурсные экзамены — волнения (недемократично!), отменяются экзамены — волнения (чересчур велико число дипломированных безработных).
Не соответствует энциклопедическая система образования реальному, далеко не «энциклопедическому» миру — волнения (пора государству подумать о соответствии ценностей образования ценностям социально-экономическим); осуществляются «соответствия» — тоже волнения (несет утраты духовная жизнь и культура).
Пожалуй, самым любопытным социально-психологическим парадоксом было недовольство, вызванное «реформой Аби». В сущности, этот министр образования «пошел навстречу студентам», которые все явственнее настаивали на решительных переменах. Суть его реформы, о которой я и беседовал шесть лет назад с известным французским философом, можно определить примерно так: ненужные интеллектуалы должны стать нужными неинтеллектуалами.
Молодежь в течение ряда лет возмущалась тем, что университеты безнадежно отстают от жизни, формируют старомодных — в духе XVIII–XIX веков — «энциклопедистов», не находящих себе места в сегодняшней динамичной действительности, когда для достижения успеха нужна не обширная гуманитарная культура, а четкая система современных умений, соответствующих духу эпохи.
«Поменьше о Бодлере и побольше о бухгалтерии», — выразил данный дух эпохи один индустриальный магнат. И вот когда стали, казалось бы, осуществляться давние желания молодежи, выяснилось, что она расставаться с Бодлером во имя бухгалтерии не хочет. Это было тем более неожиданно, что число безработных гуманитариев с дипломами перевалило за сотни тысяч. Дело дошло до того, что молодые люди, отчаявшись найти более или менее любимую работу, скрывали, что у них есть университетский диплом, чтобы получить нелюбимую, но неплохо оплачиваемую и удержаться на ней. «Не говорите, что у меня два диплома: я закончила факультеты филологии и восточных языков. Если об этом узнает босс, я потеряю работу», — попросила секретарша одной из больших частных фирм корреспондента «Нувель обсерватер», когда он накануне обсуждения реформы Аби в парламенте исследовал настроения молодых гуманитариев.