Заключение

А Владимир Евлампиевич носит и носит ко мне воспоминания о «неинтересном», удивительном человеке. О ее самоотверженности, женственности, доброте, мужественности, духовности, интеллигентности… И рассказывает, рассказывает:

— Поначалу она хотела обменять наше московское жилье из почтения к памяти покойной моей жены. Но тут одно интересное обстоятельство оказалось сильней ее желания. Дом наш расположен напротив балетного училища Большого театра, и она каждое утро стояла у окна, наблюдая, как входят в училище девочки, и говорила, что она тоже входит с ними туда каждое утро…

А за три месяца до кончины она вдруг рассмеялась и объявила: «С сегодняшнего дня я не курю!» — «Но почему же, Лилечка, ты так изящно куришь, тебе так это идет!» — «Нет, нет, — ответила она, — от табака мой голос может огрубеть, а я хочу, чтобы он оставался юным и нежным». И я ей поверил. А она, она была уже больна, и понимала это, и не хотела меня печалить.

А вот, вот еще одно замечательное ее письмо. В нем она цитирует Анну Ахматову.

«…Расставшись с табаком, я пополнела, и это меня не устраивает, потому что старит.

И мне кажется, что вот эти стихи сейчас ко мне подходят: „Изрядно время потрудилось над скромной внешностью моей. Всем зеркалам сдаюсь на милость — со стороны-то им видней. С лица исчез румянец тонкий, виски белей, чем у луня, смотрят встречные мужчины не на меня, а сквозь меня. Конечно, выгляжу я худо. Да что поделаешь — года… Но ведь и в глиняных сосудах находят клады иногда“».

— Владимир Евлампиевич, это не ахматовские стихи.

— Чьи же? — удивился он.

— Не помню… Возможно, что ее собственные…

— Но она же никогда стихов не писала! — Подумал. — А могла, могла написать. Ничего невозможного в жизни для нее не было.

А через день я получил от Владимира Евлампиевича письмо. В нем были… тоже стихи. Его стихи. Первые в жизни стихи, написанные семидесятилетним человеком. Но они настолько личны, интимны, что я не буду их цитировать. Меня и без того мучают сомнения: не перешагнул ли я через в документальной литературе недозволенное, хотя делал это, разумеется, во-первых, с разрешения В. Е. Лисова, а во-вторых, в уверенности, что понят буду читателем так же целомудренно, как относились к жизни мои невыдуманные герои.

Шекспир в меняющемся мире

1

По субботам в одном умном, архисовременном НИИ — в уютном конференц-зале или же по соседству, в кафе, — устраиваются интересные вечера.

Библиотека НИИ получает в изобилии журналы, выходящие в Западной Европе и США, поэтому дискуссионные вечера, когда требует того тема, отличаются точной — с именами и цитатами — полемикой с зарубежными оппонентами.

Основные тезисы доклада:

— Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелью машины». Сегодня американский социолог Э. Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он перестанет быть человеком и станет «неразмышляющей и нечувствующей машиной». Это положение весьма любопытно исследовать как феномен адаптации. Человек сегодняшнего Запада в мире машин, могущества и господства техники адаптировался или, точнее, стремится адаптироваться настолько, что уже становится машиной сам. Будучи не в силах — по Фромму — реализовать подлинную человеческую сущность, очеловечивать мир, он, чтобы уцелеть в быстро меняющейся действительности, позволяет технике омашинить себя самого.

Печальный парадокс (улыбнулся в этом месте докладчик, утратив на миг академическую невозмутимость): человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию «машина», заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, сам становится машиной в старом, традиционном понимании слова: неразмышляющей и нечувствующей…

Полагаю целесообразным отметить именно сейчас, что НИИ, о котором идет речь, как раз и занято созданием «думающей техники». До начала дискуссионного вечера я увидел людей в общении с умными, таинственными для меня машинами. Запомнилась гордость, с которой двадцатилетняя девушка показывала мне, что умеет делать подвластная ей ЭВМ. Она касалась рабочих клавиш пульта управления с каким-то совершенно особым чувством (я подумал, не возвращает ли она слову «трепет» его изначальную, высокую и нежную суть), она простодушно радовалась, когда машина ее понимала, как радуемся мы, когда понимает нас новый, уже чем-то симпатичный, но и загадочный в то же время человек. Порой эта девушка показывала мне машину, как показывают… собаку, чувствующую волю и настроение хозяина фантастически тонко. А когда машина ее не понимала и оставляла без ответа (потому что Лида была начинающим оператором), она испытывала даже не обиду, а боль…

Завершила Лида демонстрацию машины совершенным триумфом: «Сейчас она нарисует для вас портрет Брижит Бардо. Хотите?» Я, конечно, хотел… «А теперь она нарисует портрет Крамского „Неизвестная“!» И я опять хотел и, получив портрет, радовался, кажется, даже больше, чем в Третьяковке, потому что сопереживал торжество Лиды. «А сейчас рисунки для детей! Первый под названием „А ну, погоди“». — «А рисунки детей она умеет имитировать?» — «Детей?» — растерялась Лида. «Ну да, — пояснил я, — рисовать, как рисуют дети. Дом, или солнце, или дерево». «Нет, — ответила, — этого она не умеет… — Посмотрела на меня вопросительно. — А странно, да? Что не умеет? Она же сама как ребенок». «Ее не научили, — успокоил я Лиду. — Когда научат…» — «А если и тогда она не сумеет? Ведь рисовать как дети — это…» Мы посмотрели на четкие очертания лица Брижит Бардо и подумали, видимо, оба о том бесконечном, астрономически далеком расстоянии, которое отделяет живой, исполненный очаровательных несуразностей и неправильностей, волшебно деформирующий мир детский рисунок от жесткой, безупречно точной «манеры» рисующей машины. «Что вы хотите от нее, — вздохнула Лида, — она ведь, несмотря ни на что, неживая». И коснулась опять клавиш пульта с тем особым чувством на лице, что я понял: нет, для нее она все-таки ЖИВАЯ…

В книгах писателей-фантастов, говорил далее докладчик, машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «человек-машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, иногда устремляется во вчерашний и позавчерашний день, то есть, в сущности, быть машиной не хочет и надеется, что человеческое ей сохранить легче будет не в настоящем, а в уже минувшем, когда мир был устойчивее и не менялся столь ошеломительно быстро.

Эту ориентацию улавливают философы Запада, идеализируя и романтизируя старые эпохи, им тоже кажется, что они были духовнее и человечнее.

По мнению современного французского философа Этьена Жильсона, мы будем иметь право опять говорить о европейской культуре лишь тогда, когда «вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия…»

«Бессмертный XIII век» — это мир, в котором еще не искал истину Коперник, не создавал картин Брейгель, не говоря уже о последующих завоеваниях человечества… В мудрой истории Андерсена «Калоши счастья» герой, мечтая о средневековье, действительно попадает гуда и испытывает ужас на непролазной, без единого фонаря улице, в окружении лачуг и болот. Но по-настоящему страшно не это, самое страшное — возвращение к более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, это состояние, и отмечено большей «уравновешенностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим западным философам «безобразной и безмерной»…

Бегство в минувшие столетия тоже стоит рассматривать с точки зрения интересующего нас феномена как наивно-романтическую попытку уклониться от необходимости адаптации к сегодняшнему миру. Но можно ли от действительности уклониться, уйти?!