Консультант обожал, чтобы было скромнее.
«Скромнее», — говорил он авторам, когда их герои беспечно и бесшабашно веселились, открыто выражали переполнявшие их чувства или, не дай бог, обнаженно страдали от неразделенной любви.
— Было… — повторил я, — стало…
— Что же, — карандаш оторвался наконец от крамольной строки и, будто действительно оставив в ней жало, обессиленный, выпал из пальцев, — что же, попробуйте теперь довести тенденцию к скромности до логического завершения и… — карандаш, как в сеансе телекинеза, почти без участия руки, поднялся, утвердившись на острие, — и, убрав «заплакал», «закрыл», напишите: «отвернулся, чтобы не видели его лица».
— Я хочу, чтобы читатель видел его лицо.
— И увидит, когда ваш герой успокоится, — улыбнулся консультант.
— Послушайте! — начал я ему объяснять, будто он ни разу не читал моей рукописи. — Герой рассказывает о трагической гибели слона, с которым он не расставался почти тридцать лет, с самого начала войны. Он получил его в сорок первом, когда его цирк-зоопарк находился на западе Украины. Они шли на восток много дней и ночей под бомбами, добрались до Тбилиси, потом до Еревана. Там слон Вова нянчил дочерей Ивана, качал их на ноге, поднимал хоботом. Но особенно любил удружить шоферам на крутой дороге у зоопарка, с утра до ночи бодал он «виллисы» и «студебеккеры», помогая экономить бесценный в войну бензин. На этой дороге он и погиб почти через тридцать лет. Его мучали камни в печени, он на рассвете вышел на шоссе, увидел машину и, как шел к ней когда-то, пошел и сейчас, потом увидел троллейбус, подбежал, начался переполох… И вот Иван, рассказывая об этом, переживает тот день, ту минуту, когда слон лежал на шоссе, еще дышал и посмотрел на него в последний раз…
Консультант терпеливо выслушал то, о чем он не раз уже читал с карандашом в руках, и заключил четко:
— Герасим и Муму эпохи НТР. — Потом повторил: — «Он отвернулся, чтобы не видели его лица».
— А я люблю человеческое лицо в минуту потрясения сильным чувством, когда в нем играет живая душа, — ответил я с излишней патетичностью.
— Читайте Тургенева и Толстого, — посоветовал консультант. — Ходите в театры и музеи.
— Я люблю его в жизни. Когда оно живет заодно с сердцем. Когда оно живое зеркало души…
Я вовремя замолчал, поняв по выражению губ консультанта, что через несколько секунд его пожелание «Отвернулся, чтобы не видели его лица» будет уже относиться не к моему герою, а ко мне самому: выдав обнаженные эмоции, я нарушил устав скромности. И тут меня осенило: во мне ожило воспоминание о моем старинном товарище в строгом кабинете, и я извлек из этого воспоминания урок мудрости.
— Послушайте! — воскликнул я. — Ведь он же, Иван, рядовой человек. Не директор, допустим, солидного объединения. Можно и обнажить…
Консультант задумался. И по мере того как он медленно отрывал карандаш от рукописи, я понимал все отчетливее — он убежден: обнажать эмоции — непрестижно. И потому… в данном случае возможно…
Будущий историк культуры, вероятно, отметит одну небезынтересную особенность литературы 60-х и 70-х годов XX века: все более эмоционально богатой и разнообразной делалась искусственная жизнь в книгах писателей-фантастов; думающие машины становились чувствующими и страдающими, погружаясь в океан человеческой культуры, человеческого Духа.
В одном из рассказов думающая машина, расставаясь с любимым человеком, испытывает то незнакомое ей раньше состояние, которое мы, люди, достаточно хорошо изведав, поэтически вольно назвали душевной болью. Она жалеет, что не может заплакать — это в ней не запрограммировано, — тогда бы ей стало легче. Она жалеет, что не может рассказать миру о боли; ощутив человеческую муку, она хочет и выразить это по-человечески.
Теперь обратимся к литературе нефантастической, рисующей реальных людей, реальную жизнь.
«Это стеноз, болезнь молодых женщин. При обычной сердечной недостаточности доживают до старости. Стеноз развивается сам собой, вне зависимости от бережливости, и убивает молодых. Им нельзя рожать, но они рискуют и рожают, потому что всегда остается какая-то надежда. Лекарства при этом пороке помогают плохо. Помогают операции на сердце. В мире прооперировано сотни тысяч…»
Что это — чтение вслух страницы из медицинской энциклопедии? Бесстрастное пояснение хирурга? Или, может быть, ответ на экзамене в мединституте?
Нет, это у героя умерла жена, и он, вернувшись оттуда, где она умерла, на аэродроме рассказывает… Больше к этому вопросу до самого конца пьесы он не возвращается. Тема полностью исчерпана.
Но возможно, это целомудренность горя, которое защищает себя от бесцеремонного вторжения посторонних? Нет, рассказ о стенозе следует за репликой деликатнейшего человека: «Я вас не спрашиваю ни о чем». Герой и говорит-то именно потому, что лишь подлинное страдание дает человеку высокое право молчать. Он за собой этого права, видимо, не чувствует.
Но может быть, он жену не любил, а лицемерить не умеет? Нет, насколько я понял, жена не была для него человеком чужим, он ее любил…
Суть в том, как герой понимает чувство, о котором идет речь. «Любовь марксистами определяется как категория надстроечная» — заявление это делается героем совершенно серьезно и относится нм самим к жанру дорогого его сердцу «инженерного разговора».
Он имеет при этом в виду не любовь к женщине, а любовь к заводу, любовь к делу; но если любовь вообще — категория, и к тому же надстроечная, то поведение героя на аэродроме удивлять не должно: его голова и сердце безраздельно заняты базисом — делом.
(Можно было бы, конечно, в этом месте подвергнуть героя критике за, мягко выражаясь, несколько вульгарное толкование серьезных понятий, но, мне кажется, уместнее привести строку из письма Маркса жене: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть».)
При всем при этом я не хочу думать, что герой — человек абсолютно бездушный, нет, я хочу надеяться, что в нем самом тоже сидел консультант — мой консультант с четким и бесстрастным лицом римлянина. Он-то и обработал текст о стенозе, добившись абсолютной «скромности» в передаче человеческих чувств.
А вот еще один герой; он понимает, что любимая женщина уходит (и, видимо, навсегда) к его товарищу, то есть он теряет самого дорогого человека, перед которым к тому же в силу ряда обстоятельств не может не испытывать чувства вины. Он узнает об этом и… далее следует авторская ремарка.
«Ничком падает на кровать. Музыка. Цех. На заднем плане печь…»
Наивно требовать от современного драматурга, чтобы его герой в минуты потрясения общался с залом посредством чувствительного монолога. Но и не печь я хочу увидеть в эти минуты, а живое, страдающее заодно с сердцем, может быть, даже зареванное человеческое лицо.
Коварны ремарки в пьесе. Они выражают иногда гораздо больше, чем хотелось бы авторам.
Мне осталось назвать героев, о которых шла речь. Это конечно же Чешков из пьесы И. Дворецкого «Человек со стороны» и Лагутин из пьесы Г. Бокарева «Сталевары».
Об обеих пьесах писалось немало и с неизменным одобрением. Я далек от намерения добиваться сейчас «переоценки ценностей». И Дворецкий, и Бокарев доказали, что борьба за график может волновать в театре не меньше, чем семейный разрыв или неразделенная любовь. В круг традиционных конфликтов и коллизий они ввели новые, остросоциальные столкновения. И может быть, самое существенное — к созданным ими героям авторы (как и театры, поставившие пьесы) относятся весьма многозначно.
Иное дело литературные и театральные критики. Некоторые из них широковещательно объявили, что появился новый герой, новый социальный тип, заслуживающий безусловного одобрения, а стало быть, подражания.
«На смену разнообразным вариантам борьбы за „человеческие отношения“, — пишет Л. Аннинский в журнале „Театр“ о „Человеке со стороны“, явилась „идея четкой компетентности, безусловной рациональности и научно обоснованной организации труда“. Вместо „руководителей-психологов, ищущих контакта и отзыва“, явились „техники-интеллигенты“, „белые воротнички“, узкие, как рапиры, несгибаемые, четкие и жесткие». И это весьма отрадно, ибо «с электронно-вычислительной техникой… не потолкуешь по душам». То, что сегодня вокруг «техника-интеллигента» не вычислительные машины, а люди, которые не могут работать и жить хорошо, если кто-то не чувствует их души, критика не особенно волнует. Равно как и то обстоятельство, что, набежав на несгибаемую рапиру, можно пораниться до полусмерти. Будь осторожен, на то она и рапира.