Я говорю «неосторожно написано», потому что эти строки имели непредвиденные последствия. К Александру Семеновичу после опубликования очерка стали ходить непрошеные посетители, они шли именно как в антикварный магазин, чтобы купить, они ехали издалека, соблазняли, уламывали, называли баснословные суммы.

— Я уже трех сегодня выставил, — сообщил мне, как виновнику беспокойства, с легкой укоризной Кузьмин, пока Жигалко расставлял чашки, — один оказался особенно настырным. «Не уеду, — говорит, — все равно, буду жить в „Волге“, пока не куплю».

— И не уедет, — подтвердил, улыбаясь, Жигалко, — вот он…

Я подошел к окну — поодаль, за летними тополями, виднелась «Волга».

— Останусь ночевать, — твердо решил Кузьмин.

— Чайковский — мой ангел-хранитель, — улыбнулся опять Жигалко. И опять показалось мне, что отворилась «заржавленная дверь».

Александру Семеновичу было восемьдесят шесть. Но умирать он не собирался. Он думал о жизни, думал и говорил о том, что этой осенью или будущей весной поплывет по Волге и Каме в Чайковский. Разумеется, в Чайковском он уже бывал (на открытии галереи разрезал торжественную ленту), но тогда добирался поездом, а хотелось именно поплыть — великими реками, в радость. И говорил он о будущей весне уверенно, как бессмертный. Нет, он умирать не собирался, я это повторяю, чтобы лучше, объемнее и точнее понять то, что через несколько минут совершилось за чаем.

— Помечтали, а теперь о деле, — суховато, чуть иронично заговорил Жигалко и обратился к Кузьмину: — Поедете послезавтра, захватите и это.

— Что это? — застыл Кузьмин, уже понимая, но не решаясь поверить.

— Это… — Посмотрел Жигалко на стены, увешанные немногими, от четырех тысяч оставшимися, самыми последними (а точнее, самыми первыми, потому что с них-то в начале века и началась его коллекция), самыми неотрывными от его жизни вещами.

И Кузьмин, мечтавший тайно и явно об этом бесценном, редчайшем (эскизы Репина, рисунки Серова, экспромты Коровина), что может сообщить галерее в Чайковском особое очарование, растерялся от неожиданности и от будничности, что ли, нового дара.

— Нет, Александр Семенович… — забормотал он, тоже весьма немолодой, почти восьмидесятилетний, забормотал беспомощно, как ребенок.

А Жигалко молчал, не отрываясь от стен, но взгляд его неподвижным не был: он медленно-медленно перемещался, плыл, плыл по реке, в которой отражались деревья и облака, лица милых женщин и огни вечернего Парижа, пустынные волжские берега и одинокие церкви — все то мимолетное, ускользающее, зыбкое, все те мгновения жизни, которые хотела навеки остановить кисть художника, — плыл по реке, бесконечной, как человеческая жизнь… Потом также молча, с небольшим усилием поднялся, подошел к стене, поднял руки… Высокий, угловатый, со странно поднятыми, как бы раздумывающими о чем-то руками, он стал вдруг похож на одряхлевшего Дон-Кихота, который, в отличие от героя Сервантеса, решился на великое опасное странствие, когда сил для него уже почти не осталось. Он снял эскиз Репина и рисунок Серова, подошел к Кузьмину, положил ему на колени, повернулся опять лицом к стене, постоял, подумал, шагнул, поднял руки… Когда стена заметно обнажилась, а сам он устал, то сел за стол, потрогал чашку, заметил:

— А чай-то остыл. — И, помолчав, опять улыбнулся, даже будто бы не нам, а себе самому, улыбнулся и подумал вслух: — Время — собирать, и время — дарить. — И обратился уже непосредственно к нам: — Понимаете?

Мы ответили, что понимаем.

— Нет, — не поверил он, — не понимаете. Чтобы это понять…

И тут Жигалко высказал мысль, напоминающую почти дословно одну из излюбленных мыслей Л. Н. Толстого: понимать вещи — это побывать в них, а потом выйти из них. «Нужно, — читаем в „Круге чтения“, над которым работал Толстой в конце жизни, — пленение и потом освобождение; очарование и потом разочарование; увлечение и охлаждение. Тот же, который находится еще под очарованием, так же как и тот, который не был очарован, — одинаково не могут понимать». (Эта мысль у Толстого соседствует с мыслью о том, что мудрость отнюдь не достояние людей особенных, она доступна любому человеку.)

Я уже второй раз ссылаюсь на Л. Н. Толстого, и конечно же не случайно. Дело не в том, что его мудростью объяснима поздняя мудрость Жигалко, — в сегодняшнем мире, пожалуй, нет человека, тайны сердца которого не объяснял бы гениальный художник и мыслитель. К данной же человеческой истории Толстой имеет отношение исключительное.

Я вынужден сейчас коснуться обстоятельств и отношений, о которых не принято писать в документальной литературе, они достояние литературы художественной, берущей человека безбоязненно, со всем хорошим и дурным, явным и тайным, великим и ничтожным, что составляет его существование, ибо тут острие плуга при глубинной вспашке никого конкретно не поранит. Я вынужден переступить порог, нарушить табу, чтобы совместно с читателем лучше понять моего героя. Делаю это с разрешения женщины, о которой пойдет речь ниже, — Ольги Ивановны Тарасевич.

После опубликования очерка «Дар» я получил от нее весной семьдесят второго письмо. Рассказывалось в нем о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах…

— …Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: «Какая у тебя икона, милочка?» А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок «Семхоз» под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А.С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в «Семхоз», спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А.С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов — Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна.

А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…

Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда.

«Если ты разлюбил, я тебя не виню.
Разве можно за это винить?
Из остывшего пепла не вспыхнуть огню,
Не скрепить обгоревшую нить.
Но тебе я забыть никогда не смогу,
Что ушел ты не в мирном году,
А когда был наш город в огне и в снегу
И одна я встречала беду».

(Это — ее стихи, написанные тогда.)

«Ты оставил меня в темном доме одну,
Разрубил наш сердечный союз…»

Они были мужем и женой восемнадцать лет.

Те самые восемнадцать лет, когда и составился основной фонд коллекции.

Судьба диковинно соединила этих людей: ее, с устремлением от себя — отдавать, одарять, и его, с захватом к себе — стяжать, собирать.