7
А вы любили в девятнадцать лет
ту девушку, которой девятнадцать?
Две юности прижавшиеся — зрелость,
но эта зрелость — молодость вдвойне.
Помножено все в мире стало на два:
глаза и руки, волосы и губы,
дыханье, возмущение, надежды,
вкус ветра, море, звуки, запах, цвет.
Друг к другу так природа их швырнула,
что различить им стало невозможно,
где он, а где она и где природа,
как будто продолжался, как вначале,
бег сумасшедший без конца пути.
Их бег вдвоем был бегом от чего-то,
что надоело до смерти, обрыдло.
Их бег вдвоем был бегом через ямы
к тому, чего и не было и нет,
но все же быть должно когда-нибудь,
хотя, наверно, никогда не будет.
Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки,
где все бегут, но только по делам
и с подозреньем искоса глядят
на молодых, бегущих не по делу,
их осуждая за неделовитость,
как будто в мире есть дела важнее,
чем стать собой, отделавшись от дел.
Есть красота в безадресности бега,
и для двоих бегущих было главным
не то, куда бегут, а то, что — сквозь.
Сквозь все подсказки, как бежать им надо,
за кем бежать и где остановиться.
Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы.
Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних.
Сквозь страхи, и чужие и свои.
Сквозь шепотки, что лучше неподвижность.
Сквозь все предупреждения, что скорость
опасна переломами костей.
Сквозь хищные хватающие руки
со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!»
Но что есть выше праздника двоих,
когда им — никуда, когда им — всюду!
Они бежали, падая вдвоем
на что-нибудь — на что, совсем не важно:
на первую позвавшую траву,
на водоросли, пахнущие йодом,
на сгнившее сиденье «мерседеса»,
почившего на кладбище машин,
и на кровать в сомнительном отеле,
где с продранных обоев надвигались
прозрачные от голода клопы.
Энрике первой женщине своей
ни слова не сказал.
Он побоялся,
и малодушно скрыл он от любимой
существованье женщины другой.
Он виделся теперь и с той, и с этой.
Он раздирался надвое, метался,
и создалась мучительная ложь,
когда он лгал одной, что будет занят,
а после лгал другой. Все время лгал.
Быть с женщиной правдивым невозможно,
но обмануть ее ни в чем нельзя.
У женщин есть звериный нюх на женщин.
Когда у женщин вздрагивают ноздри,
не отдерет с нас никакая пемза
авральный запах женщины чужой.
Две женщины — постарше и помладше,
хотя они не знали друг о друге,
инстинктом друг о друге догадались.
Однажды, проезжая мимо моря,
та, что постарше, из окна машины
увидела Энрике с той, что младше,
лежавшего с ней рядом на песке.
Бутылкой ледяного лимонада
она Энрике гладила с улыбкой
по лбу, щекам, груди и животу.
В глазах у первой женщины Энрике,
все заслоняя, сразу встали слезы,
не те, что льются, — те, что остаются,
предательски закатываясь внутрь,
и, еле-еле доведя машину,
она взяла две пачки намбутала
и, торопливо разорвав обертку,
шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» —
швырнула сразу все таблетки в рот.
Ее спасли. Энрике был в больнице.
Искромсанный, разрушенный, разбитый,
себя опять почувствовав убийцей,
и, плача в ее руку восковую,
ей что-то обещал и снова лгал.
Ложь во спасенье — истина трусливых.
Жестокой правды страх — он сам жесток.
8
А между тем в художественной школе,
где он учился, в нем происходила
подобная раздвоенность души.
Его маэстро первый был старик
с богемным обаяньем забулдыги,
который на занятья приходил
всегда вдвоем с коньячной плоской флягой.
Преподавал маэстро классицизм
своих суровых взглядов на искусство,
таких же неизменных, словно марка
торчащего в кармане коньяка.
Старик был тощ немыслимо, поскольку
с презреньем относился он к закуске,
и так шутил: «У всех телосложенье,
и теловычитанье — у меня».
Прожженный сразу в нескольких местах,
его пиджак был в пепле, как Помпея,
а воротник был перхотью обсыпан,
но в живописи все-таки маэстро
невероятный был аккуратист.
Малейшая попытка взрыва формы
в нем вызывала едкую усмешку.
Искусство для него кончалось где-то,
где начинался наш двадцатый век.
Он восклицал: «Вам хочется прогресса?
Тогда займитесь техникой, наукой,
политикой, но только не искусством.
В искусстве нет прогресса и не будет.
Вы говорите, что прогресс — Пикассо,
ну а Эль Греко — это что, регресс?!»
Сгонял он со студентов семь потов
и заставлял срисовывать часами
то помидор, в кармане принесенный,
со вмятинами — видимо, от фляги,
и с крошками табачными на нем,
то зябнущих, зевающих натурщиц,
кокетливо просящих разрешенья
на пять минут для скромного «пи-пи».
Любил Энрике первого маэстро
за справедливость жесткой дисциплины.
Но у Энрике был маэстро тайный,
таких же лет, но с разницею той,
что был в одежде он аккуратистом,
и сам не пил, и презирал всех пьяниц —
а в живописи был подрывником.
В его мансарде огненные взрывы
корежили холсты, а между ними
во вкрадчиво ступавших мокасинах,
в белейшей накрахмаленной рубашке,
при галстуке в спокойненький горошек,
в единственном, но чопорном костюме,
где ни намека на двойную складку
на безупречно выглаженных брюках,
ходил с изящной ниточкой пробора
старик мятежный кукольного роста,
непризнанный великий подрыватель
всех признанных классических основ.
Он говорил так бархатно, так нежно
такие поджигательские речи,
что ниточка пробора вся искрилась,
воспламенившись, как бикфордов шнур:
«Срисовывать натуру — это мьерда!»
(Заметьте, как нежнее по-испански
явление, которое по-русски
зовется просто-напросто «дерьмо».)
Он, поднимая детские ручонки,
сжимая в них незримые гранаты,
взывал к Энрике: «Вас бездарно учат!
Срисовывая овощи и фрукты,
художник совершает преступленье:
их надо не срисовывать, а есть.
Срисовыванье женщин тоже глупость.
Природа их уже нарисовала
не для рисунков — чтобы с ними спать!
Под кожей у любого человека
в комочке, называющемся сердце,
есть целый мир, единственно достойный
того, чтоб тратить краски на него.
Туда фотограф никакой не влезет.
Запечатлеть невидимое надо.
Художник не подсматриватель жизни,
а сам ее творенье и творец.
Художник — это тот, кто строит взрывом».
Но, уважая двух своих маэстро,
Энрике слушал первого, второго,
а сам чего-то третьего хотел.
Он думал — умер старый реализм,
ценою смерти обретя бессмертье,
и абстракционизм самоубийством
покончил, прирученным взрывом став.
Энрике целый год писал картину
три на три. Он назвал ее «Арбуз».
Там с хищными огромными ножами,
всей своей сталью жаждущими крови
пока еще арбуза, а не жертвы,
тринадцать морд конвейерных, безликих
со щелками свиными вместо глаз,
как мафия, позируя, застыли
над первой алой раной, из которой
растерянные семечки взвились.
Маэстро первый, открывая флягу,
сказал: «Ты предал все мои уроки,
ты предал все законы красоты.
С предательства ты начал путь в искусстве.
Что говорить — опасное начало.
Я знаю: у тебя другой учитель —
гигантоман в обличье лилипута.
Придется выбирать: я или он».
Второй маэстро, бархатисто-гневный,
сказал: «Ты не возвысился до взрыва.
Остался ты рабом правдоподобья
Фигуратив… Опять фигуратив…
Не думал я, что ты такой трусишка…
Я знаю — у тебя другой учитель.
Он коньяком еще не захлебнулся?
Придется выбирать — он или я».
Всегда подозревают что-то третье.
Мир так на подозрениях помешан,
что можно, никого не предавая,
казаться всем предателем двойным.