9
Два друга у Энрике были с детства:
один — из многодетнейшей семьи
рабочего консервного завода.
Второй — был сын единственный владельца
какой-то странной фабрики зеркал,
где также выпускались и подтяжки.
Троих детей объединил футбол,
когда они, как равные почти,
потрепанный футбольный мяч гоняли,
небрежное подобие ворот
создав на пустыре из школьных ранцев,
демократично брошенных на щебень.
Но ранцы были разными: одни
из дерматина, рвавшегося быстро,
вторые — из свиной шершавой кожи,
и третьи — из шевровой, мягкой-мягкой,
а ранец сына крупного банкира
из кожи крокодиловой был даже
и, говорят, с замочком золотым.
Футбол смягчает классовые чувства,
но он, однако, их не отменяет,
и выражалось иногда в подножках
презренье крокодилового ранца
к облупленности гордой дерматина,
и не скрывал, различием терзаясь,
кожзаменитель ненависть свою.
Свиная кожа колебалась между.
Шевровая, с презрением к свиной,
к надменной крокодиловой тянулась,
от зависти скрываемой скрипя.
Но все-таки и поле было общим,
и общая игра, и общий мяч.
У взрослых нету общего мяча —
они его на части раздирают,
и поле общим быть перестает —
его своим желает сделать каждый,
и общая игра у них сложиться
не может, ибо общих правил нет —
рехнуться можно из-за разных правил
и безнадежно крикнуть: «Где судья?»
Все сразу — нарушители и судьи.
Три друга постепенно разошлись,
но все-таки старались быть друзьями.
Они ходили вместе на футбол,
и он все больше становился тем
единственным, что их соединяло.
Один из них, став, как его отец,
жестянщиком консервного завода,
был, видимо, и будущий жестянщик.
Второй, не видя смысла никакого
ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках,
был будущий священник, а Энрике
был, как он думал, будущий художник.
Откупорив «Жервезу» на скамье
и вынув из пакета бутерброды,
они сначала обсуждали матч,
переходя к политике текущей.
Футбол еще в нас детство сохраняет,
а наши политические споры
остатки детства убивают в нас.
Жестянщик говорил: «Альенде медлит…
Как это можно — медленно бороться?»
Священник: «Медлит? Хорошо бы, если…
Пугает многих то, что он спешит».
Жестянщик: «Напугать монополистов
не грех… Я опасаюсь — как бы только
испугом не отделались они».
Священник: «А испуг домохозяек?
Они монополистки лишь на кухне,
а ведь боятся завтрашнего дня.
Хватают враз по двадцать пачек мыла».
Жестянщик: «Все равно им не отмыться
от мелких буржуазных предрассудков».
Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе?
Когда в глазах домохозяек власть
так ненадежна — дело безнадежно».
Жестянщик: «Безнадежно ваше дело».
Священник: «Что такое — наше, ваше?
Понятие единое — народ».
Жестянщик: «Мне противно быть единым
с чиновничьими рылами тупыми,
с лакейской рожей, с полицейской харей,
с мурлом поповским, с генеральской рожей
и с мордочкою лисьей торгаша».
Священник: «Мучас грасиас, амиго,
что не забыл поповское мурло».
Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился.
Народ, народ… Затрепанное слово,
которым очень любят спекульнуть
сидящие на шее у народа,
привыкшие болтать с трибун о том,
как нежно они любят эту шею.
Единого народа в мире нет.
Всегда в любом народе — два народа:
те, кто сидит на шее у других,
и те, кто эту шею подставляет.
А надо разучиться подставлять.
Маркс нам оставил неплохой учебник:
он ясно говорит — как разучиться».
Священник: «Бытие определяет
сознание… Как это одномерно!
Сознание ведь тоже бытие.
Христос хотел объединить людей,
а Маркс привел сегодня мир к расколу».
Жестянщик: «Был расколот мир всегда,
а кстати, торгашей из храма кто
гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни
был интеллигентней, вежливей Исуса».
Так спорили и спорили они,
и молодые кулаки стучали
по выцветшей скамье у стадиона,
не знавшего, что очень скоро станет
тюрьмой для них двоих и для других.
(Жестянщика священник дома спрятал
и брошен был за проволоку с ним,
а после навсегда исчезли оба,
и вместе с ними споры их исчезли…)
Жестянщик был в тюрьме и при Альенде.
Он в группу ультралевую попал,
изготовляя бомбы-самоделки,
чтоб навести на всех монополистов
уже совсем нешуточный испуг,
не понимая, что такие взрывы
лишь на руку тем генеральским рожам,
кто под предлогом красного террора
устроит свой коричневый террор.
И в это время кто-то распустил
слух подлый, что не кто-нибудь — священник
«по дружбе» на жестянщика донес.
Рос шепоток заспинный, нехороший —
приятно в нехорошее поверить:
ведь сразу возвышаешься ты сам.
Отнюдь не ультралевые студенты
священнику руки не подавали,
брезгливо морща уголочки губ.
Достойным завершением всего
явилось то, когда отец — владелец
какой-то странной фабрики зеркал,
где также выпускались и подтяжки,
всем заявлявший, что в такое время
всего умней повеситься немедля,
из собственных подтяжек сделав петлю,
у собственного зеркала притом,
сказал однажды сыну с одобреньем:
«Ты посадил жестянщика, я слышал?
И правильно. Я думал, что ты рохля.
А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму!
Всех красных во главе с их президентом!»
Тогда священник и пришел к Энрике.
Священник был издерган и затравлен.
Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь,
измученно он выдавил: «Ты друг?»
«Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю».
«А кто же слухи эти распустил?
Кто слушал наши споры на скамейке,
а сам трусливо в споры не встревал?»
«Молчал я не из трусости, а просто
из-за того, что иногда жестянщик казался
справедливым, иногда казался ты,
а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он». —
«А кто же?»
«Никто, — сказал Энрике. — Что-то третье».
Священник, наступая на него,
тряс бледным потным лбом, как в лихорадке:
«Нет, эти слухи ты распространил!
Ты хочешь быть всех выше, всех умнее,
и для тебя унизить ложью друга
есть способ возвышенья твоего.
Ты независим от Христа и Маркса.
Ты — вечно третий. Ты ни с кем. Над схваткой.
Ты сам себе сказал: „Я гениален,
и значит, все, что делаю, — прекрасно,
а все негениальные способны
в любую подходящую минуту
на гадости — к примеру, на донос“.
И ты вообразил, припомнив споры,
какие мы с жестянщиком вели,
что ненавистным сделался мне он,
что он мне враг, а разве грех великий
предать врага? Вот что подумал ты».
«Я не подумал». — «Нет, не лги — подумал!
Так знай — люблю его гораздо больше,
чем самого себя, люблю давно
и только потому давно с ним спорю.
Я, как за брата, за него боюсь.
Он хочет переделать все и сразу.
Он сам, как будто бомба-самоделка,
взорваться может в собственных руках,
убить себя, а множеством осколков
изранить или, может быть, убить
совсем не тех, кого взорвать замыслил,
а самых близких — мать, меня, тебя…
Мне так его предостеречь хотелось,
но я совсем не из ханжей в сутанах —
доносом я не мог предостеречь!
А знаешь, кто ты сам? Ты сам — доносчик.
Ты сделал на меня донос толпе,
которая таких доносов жаждет.
Какое наслажденье для ничтожеств
доносчиком невинного назвать!
Но есть еще и низость комплиментов,
внушающих нам: „Правильно донес“.
Я даже благодарность схлопотал
за мнимый мой донос от своего
подтяжечно-зеркального папаши…
Вот что со мной, Энрике, сделал ты».
«Я ничего подобного не сделал».
«Ты это сделал. Сделал и забыл.
Ты — гений. Это вырвалось. Невольно.
Небрежность отличительной чертой
всех гениев является, как слышал.
Небрежно предал.
Не заметил сам,
как предал. Лишь одно твое словечко —
и все. Оно теперь на лбу моем.
Но на твоем его я вижу тоже!»
Пощечиной стегнула больно дверь.
Стоял Энрике, потрясенный ложью,
которую себе о нем придумал,
чтобы спастись от оскорблений, друг.
Когда нас оскорбляют подозреньем
в том, в чем совсем не виноваты мы,
мы тоже начинаем оскорблять других,
совсем ни в чем не виноватых,
и попадаем в тот проклятый круг,
где все невиноватые виновны.
Энрике вздрогнул — телефон звонил
с настойчивым сварливым дребезжаньем.
Он трубку взял рукой, еще дрожащей:
«А, это ты отец». — «Узнал мой голос?
Я думал — ты его уже забыл,
как позабыл ты, что вчера была
суббота и я ждал тебя весь вечер.
Ты заболел?» — «Нет — заболела мама».
«Она, как это помнится, всегда
с огромным удовольствием болела
в субботы, воскресенья, чтобы ты
не виделся со мной». — «Но это правда.
Она в постели». — «Почему же ты
не мог мне позвонить?» — «Звонил, отец, —
твой телефон был, видимо, испорчен».
«Мой был в порядке — это прихворнул
твой. Гриппом заразился от хозяйки.
Умеют заболеть и телефоны,
когда им надо».
В это время мать
вошла в халате с пузырьком, с пипеткой.
«Энрике, помоги закапать в нос.
Совсем не подчиняются мне руки».
И вмиг, увидев поднятую трубку,
по-женски среагировала точно:
«А, твой так называемый отец!
Дай трубку мне». И вырвала железно,
и голос, как у Эллы Фицджеральд,
могуче завибрировал: «Ты можешь,
когда я заболела, не звонить?» —
и хлопнула, подрагивая, трубка.
И полилось из матери: «Иди,
иди к нему, больную мать оставив.
Он тебя бросил, — понимаешь ты?
А ты простил ему. Какой ты добрый!
Папаша одиночеством своим
разжалобил тебя и ты поддался,
забыв, что я, твоя родная мать,
которая не бросила тебя,
так одинока, что и жить не стоит.
Ты меня предал. Кто я, Боже мой?
Мать, преданная собственным ребенком».
И, голову трагически закинув,
сама себе воткнула в нос пипетку,
нажала ровно столько, сколько нужно,
и, зарыдав, отправилась болеть.
А телефон, как будто выжидая,
когда она уйдет, вновь позвонил.
Из телефонной трубки на Энрике
дохнуло так знакомым коньяком
и классицизмом старого маэстро:
«Так вот, Энрике, что тебе скажу:
кто дружбу с лилипутом заведет,
сам потихоньку станет лилипутом.
Ты струсил выбрать между ним и мной.
В искусстве нет двусмысленного „между“.
Поэтому забудь меня, а я
прощу твою забывчивость, не бойся».
Минуту или две смотрел Энрике
на трубку, замолчавшую в руке,
но запах коньяка в ней испарился.
Пластмассой пахло.
Этот запах мертв,
да это даже, собственно, не запах.
Энрике медлил, в кулаке сжимая
бесстрастные короткие гудки,
но только-только опустил он трубку,
как телефон задергался опять —
пластмассовое средство разобщенья.
Энрике вновь со вздохом трубку снял,
а в ней: «С террористическим приветом!
Да ты не бойся — я не из тюрьмы.
Я выпущен сегодня. На поруки.
Я даже бумажонку подписал,
что никогда, как смирненький пай-мальчик,
не буду делать этих гадких бомб.
Но все-таки звонить по телефону
мне не было никем запрещено.
Итак, звоню.
Мне уши прожужжали,
что на меня донес наш общий друг,
четырнадцатый, видимо, апостол,
поклонник выраженья „Не убий“.
Что ты, Энрике, думаешь об этом?»
«Нет, никогда не мог он донести».
«Какое совпадение — я тоже
так думаю. Он слишком чистоплотный.
К тому же он всегда был явно против,
а тот, кто явно против, — не предаст.
Предательствуют люди без позиций.
Не понял ты, о чем я говорю?»
«Не понял». — «Ты не хочешь понимать.
А помнишь, как однажды ты зашел
ко мне домой и динамит увидел?
Апостол — тот бы сразу поднял крик
и мне читать бы проповеди начал,
а ты смолчал и только посмотрел
особенным, художническим взглядом.
Вокруг борьба идет, а ты рисуешь.
Я задаю вопрос: а почему бы,
отставив акварель, темперу, масло,
талант решив попробовать в чернилах,
не смог бы ты нарисовать донос?»
«Я?» — «Ты. Или другой такой художник,
который в спорах о своей эпохе
уж слишком подозрительно молчит.
Ведет ко всепредательству всеядность.
Прости меня, но я хочу быть честным:
я не уверен в том, что предал ты,
но не уверен в том, что ты не предал».
Какая тяжесть в трубке телефонной!
Такая тяжесть может притянуть
не к рычагу и не к земле, а в землю!
Энрике снова трубку опустил,
но отпускать руки ни на секунду
опущенная трубка не хотела,
прилипнув черным телом холодящим
к ладони, к тайным линиям судьбы.
Энрике знал — не зря прилипла трубка,
она притихла вкрадчиво, на время,
невидимые мускулы расслабив,
готовясь для прыжка к его виску
И прыгнула…
В ней был тот самый голос,
который в парке весело спросил:
«Не тяжело в костюме и ботинках?»
Но этот голос был теперь таким,
как будто бы не ей принадлежал,
а телефонной трубке двухголовой,
в чьей первой голове и во второй —
змеино одинаковые мысли:
и этого прикончить мне пора.
«Звоню тебе, чтоб наконец сказать
о том, о чем догадывалась раньше.
Теперь — узнала все.
Я говорила
с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей.
Такая двусердечность — бессердечность.
Я сильная — не бойся. Я не буду,
как делала она, глотать таблетки,
чтобы тебя насильно удержать.
Тебя мне жалко. Ты одновременно
хотел бежать по двум дорожкам сразу
Бедняга, ты изрядно утомился.
Избегался. Ты подорвал здоровье.
Так отдохни на муравьиной куче,
хотя тебе одной, наверно, мало.
Так сядь между двумя, как обожаешь…
Теперь ты понял, что в конце пути?!»
Она была чуть-чуть великовата
для мира, где всему большому — тесно,
и как она уменьшиться сумела
до этого стандартного размера
в руке зажатой телефонной трубки,
словами пробивающей висок?
Смерть многолика… У самоубийства
не может быть всего одна причина.
Когда за что-то зацепиться можно,
нам не конец. А не за что — конец.
У смерти может быть одновременно
лицо толпы, лицо самой эпохи,
лицо газеты, телефона, друга,
лицо отца, учительские лица.
У смерти может быть лицо любимой
и даже нашей матери лицо.