— Дорога, ваше высокоблагородие, умирает не от ран. От ран она умирала бы честно, на виду. Дорога умирает от недолеченности. Смотрите, как это устроено.

Пока заболевший паровоз ждал труб, его работу делили здоровые. Они ходили сверх меры, раньше срока становились рядом с ним, и девять мест в очереди делались десятью.

— Это петля, — сказал я.

— С августа считаю, — ответил Карцев. — Сперва больных прибывало по одному на десять, с октября — по одному на семь. Когда станет по одному на пять, мастерская будет чинить только тех, кого надорвала вчера. И всё исправно: каждый сделал, сколько мог.

Карцев всё ещё держал ладонь на холодном боку, будто мерил жар.

Летом я видел то же на людях: после известной черты пополнение уже не восполняет роту, а только успевает войти в её убыль. Дорога подходила к такой черте без выстрела и приказа.

— А запасные трубы? — спросил я. — Один завод, один месяц проката?

— Верно считаете, — сказал Карцев без улыбки. — Один завод, один месяц. Об этом писано. Хотите, покажу резолюцию?

— «Приобщить»?

— Хуже. «Учесть при составлении программы будущего года».

* * *

Вторая часть называлась горкой, и на горке правило кончалось уже не тихо, а вслух.

Сортировочная горка — то место, где составы разбирают и собирают заново, — работала, на мой глаз, исправно: вагоны катились, сцепщики бегали, свистки перекликались, и человеку со стороны всё это казалось той самой военной работой, какой кажется издали любая суета.

Карцев дал мне постоять четверть часа, а потом велел считать не вагоны, а направления.

Я посчитал — и увидел.

Работа на горке шла со звуком, которого я прежде не знал и который Карцев назвал мне по имени: башмак. Внизу, под уклоном, стояли башмачники и бросали под колёса катящихся вагонов железные башмаки — тормозить; удар выходил короткий, костяной, и по морозу разносился на всю станцию.

Башмачников по расписанию полагалось шесть. Стояло трое.

Гружёные вагоны, скатываясь с горки, уходили не на выходные пути, а на запасные — и там вставали. Порожние же и полугружёные собирались в составы и уходили, и уходили бойко.

— Отчего? — спросил я, хотя половину ответа уже сложил сам.

— Оттого что порожняк лёгкий, — сказал Карцев. — Ему паровоз нужен вполсилы. А гружёному маршруту нужен здоровый паровоз и полная бригада, а здоровых, вы видели, сколько. Начальнику же станции пишется в отчёт число ОТПРАВЛЕННЫХ ПОЕЗДОВ. Не пудов, ваше высокоблагородие. Поездов. Он и отправляет, что полегче, — и отчёт у него исправный.

Я записал это дословно и подчеркнул, потому что узнал устройство.

Летом я видел, как батальоны, которым в отчёт пишутся взятые версты, брали версты, которые нельзя удержать. Здесь дорога, которой в отчёт пишутся поезда, возила поезда, которые не нужно возить.

Мера порождает поведение. Какою мерой меряешь, такое и получишь; и если мера дурная, то честные люди будут честно возить воздух, а отчёт будет исправен.

Счёт направлений у меня вышел такой, и я привожу его, потому что он короче всякого описания: за час с горки скатилось сто шестьдесят вагонов; на выходные пути из них ушло шестьдесят четыре, и в этих шестидесяти четырёх гружёных была едва половина.

Сцепщиком на ближней к нам стрелке бегал мальчишка лет шестнадцати, из учеников, — бегал грамотно, под вагон не лез, и Карцев проводил его взглядом, в котором ремесло боролось с арифметикой.

— Хороший будет сцепщик, — сказал он. — Через год. А нужен он мне сегодня, и не один, а восемь. Восемь взрослых сцепщиков у меня взяли за войну — кого в ополчение, кого на воинские ветки. Прислали четырёх мальчиков. Мальчики стараются. Вагон об этом не знает: он либо сцеплен, либо нет.

На запасных путях, куда уходило гружёное, я потом ходил ещё час.

Составы стояли там в четыре нитки. В одном из них, под снегом, я нашёл вагоны с клеймом, которое знал: снарядные, с того самого завода, где я был в понедельник, — двенадцать вагонов, отправленные, по бирке, восемь дней назад.

Они прошли за восемь дней сорок одну версту — по пять вёрст в сутки, пешком скорее, — и стояли в сорока одной версте от двора, где Векшегонов перекладывал штабеля, чтобы настил не гнил.

Через нитку от них, борт о борт, стояли другие вагоны — интендантские, по трафарету на дверях: мука. Сугробы на их крышах были толще, чем на снарядных.

Я постоял в проходе, посередине. Снаряды и хлеб — две вещи, о которых кричит нынче вся страна, фронт и очередь, — сошлись на запасном пути одной станции и стояли рядом, и стояли одинаково. Пробка не разбирает, что везут. На то она и пробка.

При снарядных ходил часовой — немолодой ратник с берданкой, в башлыке по самые глаза. Я спросил его, давно ли караул при этих вагонах.

— Восьмой день, вашескородие, — отвечал он с готовностью человека, которому давно не с кем говорить. — Мы сменяемся, а они стоят. Служба лёгкая: гляди, чтоб стояло смирно.

Он сказал это без насмешки. Насмешку тут досочинил я.

Я списал номера всех двенадцати. Не для отчёта. По той же привычке, по какой Михеев записывал фамилии: вещь, у которой записан номер, ещё не пропала. Пропала та, у которой номера не записал никто.

* * *

Третья часть была бумажная, и её Карцев показал мне в конторе, разложив на столе два листа.

В конторе топилась печь, на печи стоял большой медный чайник, и Карцев, войдя, первым делом подошёл и погрел о него руки — не наливая, просто подержал ладони на боках, как держат на печном изразце. Я потом видел это ещё дважды за вечер: греет руки о чайник, а чаю не пьёт, — привычка человека, который давно уже греется, чем придётся, и ничего для себя с этого не берёт.

Левый лист назывался нарядом: сколько вагонов станция должна подать под погрузку, кому и когда. Правый назывался ведомостью подачи: сколько подано на деле.

Левый лист писали в управлении, от потребности. Правый — здесь, от наличия. Между собою эти два листа не сходились никогда — я спросил, Карцев подтвердил: никогда, ни одного дня за осень, — и всё устройство жило в зазоре между ними, как жил фронт в зазоре между расписанием огня и подвозом снарядов.

Я взял оба листа за нынешнее число и свёл их столбиком. Требовалось подать двести сорок вагонов. Подано было девяносто шесть. Разница — сто сорок четыре вагона за один день, на одной станции, — и ни в одном из двух листов эта разница не значилась: левому она была не по ведомству, правому не по силам. Разницу не писал никто. Разница просто выпадала на запасные пути, как снег.

Покуда мы сидели над листами, в контору дважды входили.

Первый раз — телеграфист с лентой: со следующего узла просили придержать отправление, у них всё забито. Карцев расписался, не дочитав.

— Третий день просят. Мы держим. У нас оттого забивает своё. Завтра будем просить мы, у предыдущего. Это, ваше высокоблагородие, называется — дорога дышит. Вдыхать умеет, выдыхать разучилась.

Второй раз вошёл человек в хорошей шубе, с портфелем, и разговор у него с Карцевым вышел короткий: у человека была литера на шесть вагонов под мануфактуру, и Карцев, глядя мимо него, ответил, что литера будет исполнена в свой черёд, и черёд этот — за воинскими.

Человек в шубе не спорил. Он записал что-то себе в книжечку — как записывают фамилию, — и вышел, и Карцев посмотрел ему вслед без выражения.

— Вот и меня записали, — сказал он. — Не впервой.

— А теперь главное, — сказал Карцев. — Смотрите, чем зазор закрывается.

Он положил поверх двух листов третий — телеграфный бланк с литерами.

— Внеочередные требования. Литера — это приказ подать вагоны вне всякой очереди: воинский груз, особое назначение. Литеру не обсуждают. И знаете, что вышло из этой прекрасной вещи? По литерам нынче идёт добрая треть всего движения. Всякий грузоотправитель с весом добывает себе литеру, потому что без литеры не уедешь, — а когда вне очереди едет треть, очереди больше нет. Есть соревнование литер.