Ножницы розданы и лежат под шинелями, чтобы не студить металл. Не я.
Счётчики считают вдвоём и берут меньшее. Правило моё, поставили ротные.
Валенки на отмеченных. Счёт мой, выдавал Лутохин, обувал Гнеушев; две пары ушли не по правилу.
Тесёмки навязаны из распущенных обмоток. Гнеушев.
Кусачки лежат во второй роте под моей фамилией. Отдал я этой ночью.
Трасса протянута — вчетвером, этой ночью.
У Хабибуллина чехол на папахе был перешит суровой ниткой в три сложения.
Перешил ночью Вьюшин, не спросясь и не доложив.
Узел он завязал не так, как завязал бы я.
Я накрыл чехол рукой. Слов не нашлось.
Дальше по цепи лежал Мокшин.
Он лежал в тех же сапогах, в которых стоял два часа назад у двуколки, и лежал в первой половине, а не во второй.
После того как четвёртая ушла влево, роты перестроили, и вторая половина легла первой.
Стало быть, основание, по которому я ему отказал, к шести часам перестало быть верным.
Валенки розданы. Шестьдесят пар на шестистах. Переиграть нечего и нечем.
Я прошёл мимо и ничего ему не сказал, потому что сказать «я ошибся» человеку, который лежит в мокром, — это взять себе облегчение за его счёт.
Список был закрыт весь.
Ни одной строки я не закрыл руками.
Читалось это двояко, и обе версии были хороши собой.
Первая: за четверо суток полк выучил всё, чему я мог его научить, и делает теперь сам. Так и должно кончаться всякое такое дело.
Вторая: Вьюшин перешил чехол не спросясь и не доложив, почту у меня взяли и вернули, а из штаба меня отодвинули на двести саженей назад, — и всё это ровно то, что делают с прикомандированным без должности, когда перестают у него спрашивать.
Различить эти два случая нечем.
Промера нет. Ни у меня, ни у кого.
Потом я сосчитал четвёртую роту, и это надо было сделать двумя часами раньше.
Она стоит на участке третьей. Значит, на её собственном участке два прохода остались без резчиков, а на два прохода третьей навалилось вдвое больше людей.
Проход пропускает по одному. Двести человек через два прохода вместо четырёх — это не вдвое дольше, это вдвое дольше плюс очередь, а очередь на открытом в шесть часов утра стоит не минут.
Я посчитал грубо и получил около двадцати минут задержки на правом фланге.
Ровно те двадцать минут, которые ночью получил в вычитании и нынче считал своим запасом.
Запаса не осталось.
Я отнёс это Одинцову, и он выслушал стоя, не садясь и не переспрашивая.
— Переставлять поздно, — сказал я. — Я не о том. Я о том, что резчиков в четвёртой надо отдать третьей.
— Своих отдать чужим.
— Не чужим. Тем, кто пойдёт в их проходы.
Он подумал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы представить себе четырёх ротных и их лица.
— Так, — сказал он. — Отдавайте.
Отдавал Гнеушев, и отдавал шесть человек с ножницами из четвёртой в третью, и в четвёртой это поняли правильно и приняли скверно.
Потом я сделал последнее вычитание за эту ночь, и оно вышло хуже ночного.
Полк на исходном без двадцати шесть. Готовыми быть велено к шести.
Лежать всем до света, то есть три с четвертью часа. Это не мой счёт, это приказ.
А двадцать минут сверх приказанного — мои.
Двадцать минут — ровно одна смена. Та самая единица, которую я придумал сам.
Приказной счёт оставил двадцать минут запаса. Теперь они стали двадцатью минутами лёжки для каждого из шестисот — двенадцатью тысячами человеческих минут.
Я записал обе строки рядом.
Время не пропало. Оно переменило хозяина и переменило валюту.
Сорок три минуты были одним случаем Гладышева, не сроком, который держат руки. Он пролежал в снегу столько и потом резал; здесь пролежат до света — вчетверо дольше — и потом будут резать.
Между одним замером и тремя часами нет перехода, кроме догадки, а догадками я не занимаюсь с осени.
До света оставалось три часа с четвертью.
Мои таблицы кончаются на сорока пяти минутах.
Числа на трёхчасовую лёжку в мокрой шинели у меня нет.
Ни у кого нет. И в темноте его не выдумать.
Я записал в книжку не число, а строку о том, что числа нет, — и отметил час, когда записал.
Три с четвертью часа в мокрой шинели на мокром снегу. Шестьсот человек.
Ни одного промера. Ни у меня, ни в наставлении, ни в дивизии.
К девяти часам я буду знать это число. Оно составится само, и составят его те, кто лежит.
Опарин подполз с аппаратом без четверти шесть и подал наушник.
Телефонограмма была из штаба группы, короткая, и в ней стояло моё имя — то, каким меня там называли.
Пятому инженеру с промерами: быть при телефоне на стыке, вести счёт времени по проходам и доносить.
Я перечитал её дважды, как перечитывал ночной приказ.
Всю зиму я добивался одного: чтобы меня поставили к делу и дали считать при деле, а не после.
Мне это дали.
И место, которое мне дали, было вне цепи.
Шестьсот человек лежали и ждали шести часов на поле, по которому они пошли по моему ночному вычитанию.
А я должен был стоять в двухстах саженях позади, у телефона, и считать, за сколько они пройдут.
Я не стал отвечать сразу.
Опарин ждал с наушником: ответ полагался, телефонограмма требовала подтверждения приёма.
Я посмотрел на лежащую цепь.
Ближе всех лежал Хабибуллин — тот, у кого чехол перешит чужой рукой и завязан чужим узлом.
— Принято, — сказал я.
Глава 18
Первая линия
Место мне отвели в яме за гривой, в двухстах саженях позади цепи.
Яма была старая, пулемётная, брошенная ещё осенью; в ней стоял аппарат, лежала катушка и сидел Опарин, а сверху был накат в одно бревно и мешок земли, и от снега это не спасало вовсе.
С шести до половины девятого я не делал ничего.
Это, если считать честно, самые длинные два с половиной часа за всю мою зиму, и заняты они были одним: я слушал.
Слушать было нечего.
Я пробовал занять себя тем, чем занимал всегда, и вышло скверно.
Считать было нечего тоже. Всё, что можно было сосчитать, я сосчитал ночью; всё, что можно было поправить, поправлено или не поправлено окончательно.
Я насчитал в яме шестнадцать пустых гильз от прошлогодней ленты, вмёрзших в глину, и понял, что дошёл до последнего дела человека, которому нечем заняться.
Опарин каждые четверть часа брал линию на слух и говорил «есть», и это было всё, что за два с половиной часа произошло.
— Часто так проверяете?
— Как велено. В деле — чаще.
— А если молчит?
— Тогда иду.
Сказано это было ровно, как говорят про наряд по кухне, и я после вспоминал эту его интонацию весь день.
Я спросил его между делом, сколько раз за восемь месяцев на этом участке у него рвало провод.
Он сказал: восемнадцать. Из них девять — по своим же ходам, подводами и людьми, а девять — снарядом.
Я записал и это, хотя записывать было незачем: восемнадцать на восемь месяцев — немногим больше двух порывов в месяц, и всякий раз, когда рвёт, кто-то идёт на линию.
Метель, начавшаяся часу в седьмом, шла ровно и заглушала всё, что дальше сотни шагов.
Оттепель к утру кончилась. Ветер зашёл и потянул со снегом, и то, что ночью было мокрым, стало к рассвету жёстким: шинели, набравшие воды за три часа лёжки, взялись коркой по низу и по рукавам.
Шестьсот человек лежали в этом с шести часов, и я не знал, сколько из них уже негодны к работе, и узнать этого было нельзя ничем.
Первое, что я узнал в это утро, я узнал не ухом.
В четверть девятого Опарин снял наушник, посмотрел на меня и сказал:
— У соседей пошли.
— Откуда знаешь?
— Со стыка передали. Просят по ним не бить.
Я записал час.
Никакого другого признака не было. Ни выстрела, ни ракеты, ни зарева. Справа, за двенадцать вёрст, две дивизии в эту минуту выходили на германскую проволоку, и звука от этого не было никакого.