Записка от Тарабрина — на четвертушке, его рукой, столбиком, без единого лишнего слова: чего сколько на складах на нынешний день, кто подписывает наряды, в какие часы у кого приём; и в конце, отдельно, две строки не про склады.

В управлении на прошлой неделе спрашивали, здесь ли подполковник Северцев. Спрашивал чиновник для связи, не из строевых, и спрашивал не о том, где я нахожусь, а с какого числа я при полку и по чьему распоряжению.

Тарабрин приписал: справку дал по предписанию, дословно, от себя ничего.

Он сделал в точности то, что предписано. И оттого, что он сделал в точности то, что предписано, у кого-то в Риге лежит теперь точная дата, с какого дня я нахожусь там, где нахожусь, — и лежит она в бумаге, у которой есть входящий номер.

Второе письмо было от Веры.

Она пишет мне с августа, и письма её за эти месяцы переменились так же, как переменился весь тыл: сперва в них были вечера и книги, потом цены, а теперь перечень.

Дров куплено четверть сажени, и цену она написала цифрой и подчеркнула. Сахару по карточке три фунта на месяц, и его нет. Отец кашляет с ноября и не лечится. Тётка переехала к ним: одной топить не на что.

Ни одной жалобы. Ни одного вопроса о том, когда я вернусь.

Внизу, после всего, одна строка не из перечня: «Ты, пожалуйста, не мёрзни».

Я прочёл её в окопе, где за ночь стало шестьдесят четыре обмороженных, сложил письмо и ничего смешного в этой строке не нашёл.

* * *

Двадцать девятого к полудню пришло восемь подвод.

Двести пар валенок. Четыреста портянок. Рукавиц сто восемьдесят.

На девятьсот просимых — двести.

Бумага моя ушла накануне ночью, и прийти по ней ещё ничего не могло. Эти двести добыл Тарабрин, своим способом, по своим часам приёма, и добыл за сутки до того, как моё сочинение вообще легло кому-то на стол.

По ведомости в полку до того числилось шестьсот сорок пар, но больше двухсот были уже разбиты и годились только для списания. С партией Тарабрина исправных стало всё ещё меньше шестисот сорока; до просимых девятисот не хватало по меньшей мере двухсот шестидесяти.

Я отметил это без всякого удовольствия и с полной ясностью.

Раздавать велели мне.

Одинцов сказал коротко: у него шестнадцать ротных, всякий из них будет прав, и разбирать шестнадцать правд он не станет.

Мы сели с Бачинским и сделали правило.

Не по чинам. Не по нужде. Не по тому, у кого хуже.

По часам на открытом в ближайшие сутки.

Кто по расписанию стоит на открытом свыше четырёх часов — тому в первую очередь. Кто меньше — во вторую. Кто в блиндаже — не получает вовсе.

И четвёртое, самое скверное: кто уже обморожен и назначен в лазарет — не получает.

Бачинский на четвёртом пункте отложил перо.

— Это как же? Он же и обморожен.

— Он уходит в тыл. Там тепло и без валенок.

— Ваше высокоблагородие, выйдет так, что кому хуже всех, тому и не дадут.

— Выйдет.

Я знал это, когда писал, и написал всё равно, ибо двести пар — не милосердие, а инструмент, и работать он должен там, где ещё можно что-нибудь предотвратить.

Двести пар, розданных по нужде, предотвратили бы ноль.

Двести пар, розданных по расписанию, — человек шестьдесят за неделю, по моему счёту.

Я подписал бы это правило ещё раз, и всё-таки, дойдя до девятнадцати человек четвёртой роты, остановился на минуту.

В том числе был один стрелок четвёртой роты — фамилии его тогда не записал, — который тянул волокушу с Пасынковым, а через час сел сам.

Он уходил в лазарет. В правило он не попадал.

Я его и не вписал.

Раздавали в сумерках, у второго жилого места, по спискам, которые Бачинский с писарем переписали набело в четыре руки.

Вызывали по фамилии. Человек выходил, брал пару и расписывался; кто не умел — ставил крест, и крест этот вёл Бачинский его рукою, придерживая пальцы, потому что пальцы у половины не гнулись.

Те, кому не досталось, стояли тут же. Их не отгоняли, и они не уходили.

Один — не из четвёртой, из одиннадцатой — спросил у меня, отчего ему нет, если он тут третьи сутки.

Я ответил как есть: завтра он по расписанию в блиндаже, а тот, кому дали, завтра на открытом шесть часов.

Он подумал, повторил вслух «шесть часов» и отошёл.

Спорить он не стал, и от этого мне было хуже, чем если бы он выругался.

Одинцов правило прочёл и не переменил в нём ничего. Он вообще не сказал о нём ни слова — только, отдавая лист обратно, заметил, что раздачу будут помнить дольше, чем дело двадцать третьего, и что помнить будут не правило, а мою фамилию.

К вечеру подвода ушла с обмороженными, и всего за шесть суток мороз испортил в полку сто девяносто семь человек, а с этой ночью двести восемь.

У дороги я вспомнил старого путейца с узловой. Осенью он назвал наступающую зиму гнилой и имел в виду оттепели и дорогу, которая не встанет. Дорога встала камнем, но слово оказалось верным по-другому.

За шесть суток в боевой ведомости стояло двести двенадцать убитых и раненых, а в конце её — двести восемь обмороженных. Почти один счёт, только у второго не было неприятеля, которого можно назвать.

Непрочитанная строка Одинцова стала у меня таблицей по ротам, часам и сменам. Три против одиннадцати в третьей роте и сорок минут рядом с двенадцатью лазаретными ещё не доказывали причину, но показывали, что проверять следующей ночью.

Решение стоило двенадцати унтеров и девятисот исправных пар. После партии Тарабрина до этого числа недоставало не меньше двухсот шестидесяти.

Ответ на просьбу о пополнении пришёл в ночь на тридцатое, и придраться в нём было не к чему.

Резервов на этом направлении фронт не имеет. Пополнение не предвидится.

Я прочёл эти два слова — «не предвидится» — и отметил, что срока в них нет.

«Не будет» — это ответ. «Не предвидится» — это отсутствие ответа, написанное так, чтобы выглядеть ответом; и человек, писавший его, ничего дурного не сделал: резервов у него в самом деле нет.

А следом, тем же пакетом, пришла вторая бумага, и уже мне.

Управлению желательно иметь заключение по опыту декабрьского дела — по части подготовки нижних чинов к работе в зимних условиях. Срок — к пятому января. Форма произвольная.

Я перечёл её трижды.

Бутримов спрашивал минуты и интервалы; мои поправки ходили по чужим рукам. Теперь управлению понадобился весь зимний опыт, под одной моей подписью.

Просят к пятому января. Просят в произвольной форме. Не говорят, для кого.

Я сложил бумагу и убрал в тетрадь — к валенкам и к смене по часам, — и всю ночь потом, лёжа в четвёртом жилом месте из четырёх, думал не о том, что напишу.

Думал о том, отчего заключение по декабрьскому делу понадобилось им через неделю после начала атаки — раньше, чем кончился декабрь, и раньше, чем кончилось само дело.

Глава 21

Резервов не будет

Отчего у меня спросили заключение так скоро, я узнал не тогда, когда думал узнать, и узнал не от того, у кого спрашивал.

Тридцатого утром Одинцов послал меня в штаб группы — с копией нашего требования и с тем, что называется «поговорить»: полк, с вечера двадцать шестого державший переданную ему полосу, имел право на человека, который отвезёт бумагу не в почтовой сумке, а в руках, и человека этого у Одинцова опять не нашлось никого, кроме меня.

Ехал я четыре часа на розвальнях, и всю дорогу передо мною стояли те три снаряда, что легли на дым, и правило раздачи, и стрелок одиннадцатой роты, повторивший вслух «шесть часов».

Штаб группы стоял в мызе за гривой, в четырнадцати верстах, и мыза эта была цела, натоплена и полна людей, и я, войдя, сперва минуты две просто стоял и грелся, а после устыдился этих двух минут и стыдился их потом весь день.

В мызе было человек тридцать, и все они были заняты, и заняты не праздно: телефонисты, писаря, двое чертёжников над планшетом, ординарцы в сенях, — обыкновенная штабная работа, которая не останавливается ни в успех, ни в неуспех и которая ровно тем и хороша, что не останавливается.