Печку затопили в шестом часу. Ребёнок уснул почти сразу.

Старуха умерла около восьми, когда в вагоне было уже тепло.

Умерла тихо, между двумя приступами; заметили не сразу, а когда заметили, соседка накрыла ей лицо платком и села рядом. В вагоне стало очень тихо — тише, чем ночью, когда все мёрзли.

Стояли ещё четыре часа.

За эти четыре часа в вагоне не сказали, кажется, и двадцати слов. Сёстры милосердия — те, что ехали в отпуск, — сходили посмотреть, чем можно помочь, и вернулись, ничего не сказав; одна села к беженке и взяла у неё младшего, чтоб та поспала.

Приказчик сдал свои карты кондуктору на растопку ещё ночью и после этого молчал до самого города.

К полудню пришёл снегоочиститель, и мы поехали.

Тело сняли на ближайшей станции. Я записал: Марфа Игнатьева Долгих, шестидесяти двух лет, ехала к дочери в Режицу; дочь без адреса, сообщить некому. Кондуктор сказал, что это второй случай на их участке за декабрь, и выговорил это ровно, но не безразлично.

В вагоне, покуда ехали, я вынул лист с семью графами и приписал восьмую.

Семь моих граф считали дорогу: паровозы по списку и налицо; сколько из них под парами; гружёное на путях; наряд против подачи; люди по штату и на деле; топливо в днях; чем здесь меряют работу.

Восьмая: сколько людей в поезде и на сколько часов у него топлива.

Считал я всю поездку вагоны, паровозы, пуды и версты — то есть вещи, которые сами по себе никуда не спешат. Из этого выходил честный и полный счёт, и в нём не было места для Марфы Игнатьевны Долгих, шестидесяти двух лет, потому что она в моих графах проходила как часть веса поезда.

Тарабрин прочёл через плечо и взял перо.

— Дозволите приписать?

— Пиши.

Он приписал мелко, в конец строки: «И сколько вёрст до ближайшей станции, где топят».

— Это к чему?

— К тому, ваше высокоблагородие, что считать — считайте, а идти-то им пешком.

Свод по трём узлам я закончил к вечеру. Рядом оказались пробег Мохначёва, заводская пеня и три паровоза Ильина на пять просьб. В общей строке понадобились фамилии всех троих.

Тарабрин оставил перед этой строкой место для подписи. Я подписал сам: проверял я, и объяснять свод предстояло мне. А по отдельным строкам спрашивать будут с тех, кто остался на узлах.

Впереди было ещё семь узлов и две недели — так я думал в тот вечер.

А между сводом и восьмой графой у меня в тетради лежал список Карцева — двадцать три человека, через которых решались дела на узлах, и я третий день откладывал решение до Петрограда — где решать будет поздно.

Глава 9

Чужая речь

Лист Карцева я так и не тронул: он лежал у меня на груди, заложенный в тетрадь, и всякий раз, доставая её, я его чувствовал.

Решить я собирался в Петрограде. Петроград решил раньше меня.

Телеграмму подали седьмого декабря, в среду, на шестом узле, в половине девятого утра. Двумя сутками раньше мы ещё выходили из заноса перед четвёртым; пятый прошли без ночёвки, и теперь с Тарабриным сидели над ведомостями депо: «Командировку прекратить. Возвратиться немедленно. Сабуров».

Ни причины, ни срока, ни слова о том, что делать со сведениями.

Я перечитал её трижды и зачем-то посмотрел на часы.

Сабуров не писал таких телеграмм. Сабуров писал: «прошу прибыть к такому-то числу для доклада». «Немедленно» стояло в его телеграмме первый раз за всё моё столичное знакомство с ним, и это «немедленно» было не его.

— Ваше высокоблагородие, а узлы? — спросил Тарабрин.

Узлов оставалось четыре: седьмой, восьмой, девятый и десятый. Два из них — те, о которых Карцев в своём листе писал подробнее всего.

— Пиши в тетрадь под сегодняшним числом: командировка прекращена на шестом узле, за десять рабочих дней до срока — календарных оставалось двенадцать; седьмой, восьмой, девятый и десятый не осмотрены. Причина не сообщена.

— Так и писать — «причина не сообщена»?

— Так и писать. Через месяц спросят.

Мы взяли билеты на вечерний, и до вечера я доработал шестой узел: бросать наполовину не умею. Вышло короче прочих: когда знаешь, что времени нет, пишешь без завитков.

Начальник шестого узла, узнав, что мы уезжаем с десятью рабочими днями в запасе, обрадовался так откровенно, что стало смешно и обидно разом.

— Значит, дальше не поедете? — переспросил он. — И к нам больше не приедете?

— Приеду, если пришлют.

— Пришлют, — сказал он с сомнением человека, который двадцать лет наблюдает, как приезжают и не возвращаются, и повёл нас в буфет.

В буфете он выставил всё, что имел, и это тоже было объяснимо: проверяющий, уезжающий досрочно и без выводов, для станции — праздник.

Тарабрин, укладываясь, спросил:

— Дорожную тетрадь при себе везём или в мешок?

— При себе.

— И лист тот при себе?

Спрашивал он не про лист.

В вагоне Тарабрин уснул сразу, а я до полуночи считал, чего мне будет стоить недоосмотр четырёх узлов, и выходило, что стоить он будет всего: справка без них станет частной, а не сводной, и всякий, кому она невыгодна, скажет, что на четырёх остальных всё, вероятно, иначе.

Меня не отозвали. Меня остановили. Разница между этими словами — в том, есть ли у остановки причина, о которой можно спорить.

* * *

Причину я узнал через одиннадцать часов после приезда, и узнал не в кабинете.

Приехали мы в ночь на восьмое декабря, в четверг, и присутствие в тот день стояло полупустое: половину людей разослали по заводам с годовой отчётностью.

Сабурова не было; сказали, будет к трём. Кастальского не было вовсе.

Первое, что я узнал в тот день, я узнал по взглядам.

Двое из соседнего отделения, всегда со мной здоровавшиеся, прошли мимо, поздоровавшись слишком тщательно. Сторож, принёсший дрова, спросил, правда ли, что меня «в Думе поминали». Молоденький писарь из регистратуры, тот самый, что три недели назад возвращал Тарабрину бумагу за неправильные поля, вдруг подошёл и предложил помощь — любую, какая понадобится, и было видно, что предлагает он её от чистого сердца, а от чистого сердца в присутственных местах предлагают только тогда, когда с человеком что-то случилось.

В той же почте лежало письмо от Турова, посланное двадцать девятого ноября: полевая почта прошла его за четверо суток, а комиссия держала ещё пять — тем самым порядком, который я в прошлом месяце сосчитал по столам.

Он писал, как всегда, по пунктам, и первые три пункта были обыкновенные: часть стоит, порядок держат, потерь за месяц шесть человек, из них двое от болезни. Четвёртый пункт был новый.

'Прибыло пополнение, 214 человек, из них 60 из запасных батальонов столичного округа. Эти хуже прочих. Не по выучке: выучка у всех одинаково никакая. По другому. Прежние спрашивали, когда домой. Эти спрашивают, зачем.

Отвечать умею на первое. На второе не умею и, признаться, сам не знаю ответа, кроме того, который в уставе'.

Я перечёл этот пункт дважды и отложил, потому что отвечать на него следовало не сразу.

Списки я увидел в четвёртом часу, у Лощинина, и он подал мне их сам, не дожидаясь просьбы.

Это были два листа тонкой бумаги, переписанные от руки, с помарками и с пропуском в середине фразы, — четвёртая или пятая копия, судя по тому, как разъезжались буквы. Речь была та самая, ноябрьская, которую цензура не пропустила и которая с тех пор ходила по стране в списках; заголовок её знали даже те, кто списков в глаза не видел.

— Читайте со второй трети, — сказал Лощинин от окна. — И прежде, чем читать, имейте в виду: в ноябрьских копиях этого места нет.

— Как это — нет?

— А так. Список — не печать. Его переписывают, и всякий переписчик волен прибавить, что считает полезным. Сначала прибавляли по одному слову, потом по фразе, а к декабрю пошли копии с примерами — где на всякий довод свой пример, с именами. — Он говорил ровно, будто читал справку. — Кто их вписал и в какой копии впервые, вам не установит никто и никогда. Списки не имеют ни автора, ни входящего номера.