Рукописных два. Печатных летних двадцать шесть.

В армии — я считал по списку — четыре корпуса, в них дивизии, в дивизиях сапёрные роты и рабочие команды, и всякой из них по бумаге полагается наставление. Двадцать восемь на всех — это реже чем по одному на три части, и двадцать шесть из них вредны зимой.

Стало быть, надо было решить, кому пойдут два.

Я сидел над этим списком часа три и понял, что решаю не про бумагу.

Два рукописных — это две части, которые не станут вязать гать по мёрзлому и не пойдут искать твёрдое по льду. Остальные — двадцать шесть — получат мою июльскую схему, ту самую, которую я перечеркнул тринадцатого декабря в собственном экземпляре, и не будут знать, что она перечёркнута.

Выбирать было не из чего, и оттого выбор оказался трудным.

По уму следовало отдать два тем, кто пойдёт первым, — а кто пойдёт первым, я не знал и узнать в вагоне не мог. По справедливости — тем, у кого хуже участок, то есть где болото шире; этого я тоже не знал. По бумаге — старшим, то есть в штабы корпусов, где их положат в дело и, вернее всего, не прочтут вовсе.

Я выбрал по третьему признаку, который придумал сам и в котором не уверен до сих пор: по тому, у кого меньше сапёров.

Там, где сапёров много, ошибку летнего листа поправят руками и опытом. Там, где их полторы дюжины на дивизию, ошибку поправить некому — там по бумаге и пойдут.

Две части я выписал на отдельном листе, а под списком приписал то, что обязан был приписать: «выбрано по числу сапёров; иных оснований у меня не было; двадцать шесть частей получат наставление в летней редакции».

Эту строку я перечитал дважды и оставил.

Тарабрин, переписывая список набело, спросил, вписывать ли эту приписку.

— Вписывать.

— Её ведь прочтут, ваше высокоблагородие. И спросят, отчего вы не всем.

— Оттого и вписываю.

Глава 13

Другая зима

Рига удивила меня тем, что работала.

Полупустой она была, это правда: заводы вывезли ещё в пятнадцатом, вместе с рабочими, и целые улицы стояли с забитыми окнами. Но то, что осталось, работало. Ходил трамвай, торговали лавки, на Двине стояли во льду баржи, а на вокзале носильщики брали за место столько же, сколько в Петрограде.

Война начиналась вёрстах в двадцати отсюда и в город не заходила — заходили только санитарные поезда, а их разгружали ночью.

Разница чувствовалась в другом: вывески были русские — все, сверху донизу, даже там, где хозяин отродясь по-русски не говорил. Немецких не осталось ни одной, их поснимали ещё в пятнадцатом, и по светлым пятнам на штукатурке видно было, какая где висела и сколько лет.

В штабе армии меня приняли за два часа и не знали, куда девать, ещё полдня.

Так бывает всегда, когда человека вызвали по фамилии, а должности под него не завели. Предписание моё прочли трое: дежурный, помощник старшего адъютанта отдела генерал-квартирмейстера и, наконец, полковник из управления начальника инженеров армии, к которому меня в конце концов и отвели: переправы — по инженерной части.

Полковник был немолод, деловит и с первой минуты отнёсся ко мне лучше, чем я ожидал.

— Северцев. Так это ваше наставление?

— Моё. — Я приготовился к тому, что спросят дальше: обыкновенно после этого спрашивали, кем утверждено.

— У меня оно есть. — Он снял с полки печатный экземпляр — тот самый, летний, с девятью схемами, — и книжка была читана: корешок разошёлся, углы страниц загнуты, на полях карандаш. — Хорошая книжка. Мы по ней прошлым летом на Двине переправу делали.

— По девятой схеме?

— По седьмой. Девятая у нас не пошла: грунт другой.

Мы говорили с полчаса. Человек напротив держал в руках мою работу и спорил с шестым её пунктом, а не с моей фамилией, и за эти полчаса я ни разу не подумал, кто под чем подписан.

Он спросил, отчего у меня в шестом пункте стоит «не менее двух», и я объяснил, отчего. Он возразил, что при слабом грунте и двух мало, и был прав; я записал.

А потом он спросил, зачем я приехал.

— Смотреть, как применяют.

— Это я понял из предписания. — Он прижал книжку пальцем. — Я спрашиваю, что вы можете. Приказывать?

— Нет.

— Отменять?

— Нет.

— Требовать, чтоб исполняли по книжке?

— Тоже нет.

Полковник помолчал.

— Тогда я вам скажу, как оно тут устроено, и вы не обижайтесь. У меня на участке сорок вёрст фронта и четыре инженера. Из них двое такие, что я им доверяю; один по молодости, один по старости. Ежели вы приехали работать — я вас беру пятым и завтра же даю участок, а бумагу выправлю задним числом: рапорт по команде, приказ по армии за номером, «для пользы службы». Покуда номера нет, вы у меня безымянный. Ежели наблюдать — тогда вот вам подвода, вот бумага от штаба, смотрите где угодно, а я к вам буду посылать за советом, покуда вы не уедете: даром такого человека держать грех.

— А ежели я возьму первое, — спросил я, — что я привезу в Петроград?

— Ничего, — ответил полковник спокойно. — Вернее, привезёте, да не то. Наблюдатель везёт отчёт. Работник везёт обмороженные руки и чужую благодарность на словах, а её к делу не подошьёшь. В комиссиях читают первое.

Тут он был неправ, и это был единственный раз за весь разговор, когда я знал больше него. Тех чисел, которых от меня ждали, со стороны увидеть нельзя. Их можно только сделать руками и записать.

Я сложил предписание вчетверо и спрятал под шинель.

— Тогда беру первое, ваше высокоблагородие.

Полковник написал мне на четвертушке три фамилии и три участка.

Против третьей фамилии стояло: полковник Одинцов, сибирский стрелковый.

— К этому поезжайте последним, — сказал он. — Он вашу книжку выучил наизусть и обозлён на неё сильнее всех.

Участок он дал мне в тот же час и без всякой торжественности: три версты по фронту, две переправы через ручьи, которые зимой не переправы, и одна гать, которую чинили трижды и трижды не дочинили.

— Права ваши тут такие, — сказал полковник. — Своих у вас нет никаких. Но ежели вам понадобится, чтоб кто-то что-то сделал, — приходите ко мне и говорите, а я скажу это своим голосом. Голос у меня, к сожалению, тоже не бог весть какой. Но он хоть в списках значится.

Ни власти, ни отчётности, ни фамилии на бумаге: одна работа и чужой голос взаймы.

Первый урок здешней арифметики я получил в тот же вечер.

Гать, которую чинили трижды, чинили трижды оттого, что всякий раз брали лес не оттуда. Ближний вырубили ещё в пятнадцатом; следующий стоял в двадцати пяти верстах, и подвода за день делала один конец. Стало быть, чтоб положить сто саженей настила, надобно было не столько людей и не столько брёвен, сколько подвод и дней, — а дни эти не считал никто, потому что в ведомости стоят брёвна, а не дороги.

Я записал это первой строкой в новую тетрадь и подчеркнул дважды.

Тарабрина между тем определили в писарскую при управлении, и через день он знал там всё: в какие часы уходит полевая почта, у кого можно достать бумагу (бумаги не было) и за что её тут дают.

— Писарь ихний, ваше высокоблагородие, сам на гать ходит, — сообщил он вечером, стягивая с меня сапоги. — Через день. С топором.

— А ему-то зачем на гать?

— А некому. — Тарабрин помолчал. — Я ему махорки дал, он мне четыре листа.

Я промолчал, но заметил себе — не в тетрадь, а так: в этом управлении бумагу пишет тот, кто после по ней и ходит. У нас в Петрограде писали одни, а ходили другие, и я три месяца не мог взять в толк, отчего у нас всё выходит гладко на бумаге и криво на земле.

* * *

Наутро я увидел то, о чём три месяца писал справки.

Меня везли на подводе к передовой линии, и последние три версты — по гати через болото, которое здесь называют Тирельским.

Гать эта была не наша. Её начали немцы в пятнадцатом, когда шли на Ригу, и бросили недоделанной, а достраивали и чинили после мы; и всякий, кто по ней ехал, мог видеть работу двух армий, положенную одна на другую, — их нижний ряд и наш верхний.