Я спросил про списки подробнее — про ту страницу с тридцатью одной фамилией, которую он отдал мне в июле.
— А что страница, — сказал он. — Страница у вас, и слава богу. Я с тех пор собрал ещё четыре такие же. Лежат. Знаете, что я понял за осень, Николай Петрович? Имя нынче дорого стоит только живое. Живой полковник с секундомером — товар. Мёртвый Мохов — расход.
Он сказал это без надрыва, тоном человека, проверившего цену в трёх местах.
Я спросил, что он сам собирается делать.
— Ходить и записывать, — сказал Астахов. — Печатать не могу, а записывать мне никто не запретит. Когда-нибудь это понадобится, и окажется, что у меня записано.
Я узнал формулу. Ею у нас в комиссии жили приложения к протоколам.
Правда этой зимой всюду жила одинаково: в приложениях, которых не читают, в манжетах, которые не печатают, и в тетрадях, которые никому не нужны, — и всюду её держали люди с одним и тем же доводом: когда-нибудь понадобится.
Напоследок он рассказал, где теперь проводит дни, раз полос не дают.
На вокзалах.
— Я, знаете, приладился считать, — сказал он с кривой усмешкой. — У вас перенял. Стою на Николаевском и считаю эшелоны. Так вот, эшелоны с пополнением стоят. Не идут, а стоят: сутки, двое, трое. Люди в теплушках, теплушки на путях, пути забиты. На прошлой неделе один маршевый батальон простоял четверо суток и проел весь путевой припас, не отъехав от столицы.
— Записываете?
— Записываю. — Он похлопал по карману. — Манжет не хватает, завёл книжку. Ваша школа, Николай Петрович: печатать нельзя, а считать — не запретишь.
Уходя, он оставил мне лист — не свой: чужую вырезку, наклеенную на бумагу.
— Полюбопытствуйте на досуге. Третья колонка снизу. Это пока мелочь, но мелочи я привык замечать раньше крупного.
Вечером пришло письмо от Турова, первое с моего отъезда.
Писал он по делу, как всегда. По числам я увидел часть яснее, чем глазами.
В строю шестьсот четыре.
Валенки пришли на треть состава. Остальным обещаны к декабрю.
Туров ждать не стал: завёл при бане сушильню, Ковтун сложил печь. Сто девяносто пар ходят посменно на шестьсот человек — по расписанию, тем же заведённым порядком, каким летом ходили часы.
Лыков выпустил первый зимний набор: девятнадцать человек. Двенадцать понимают счёт. Семеро, пишет, «считают, как дышат».
Михеев записал в правую графу одного.
Рядовой Свербеев. Умер в лазарете от воспаления. Простыл на работах.
Туров написал об этом отдельной строкой: «Работы в мороз перестроил по-вашему, сменами по часам. Опоздал на неделю».
В конце письма стояли две приписки.
Первая — рукой Турова, но со слов Сороки, о чём Туров честно предупредил: «Сорока, узнав, что в столице нет сахару, велел доложить вашему высокоблагородию, что в шестнадцатой землянке сахар есть и что он готов отпускать его комиссии по казённой цене, ежели комиссия пришлёт за ним путную бумагу, а не таких умников, что приезжали в августе».
Вторая — химическим карандашом, столбиком, без единого слова: расход гвоздей по сушильне за неделю, сведённый до фунтов. Тарабрин.
Я прочёл столбик до конца, как читают поклон.
Я прочёл это дважды.
Он не оправдывался и не казнился. Он доложил ошибку с ценой, как я учил их всех три года, — и мне впервые досталось читать такой доклад со стороны, зная, что учил я, а неделю опоздал он, а умер Свербеев.
Порядок передаётся. Цена ошибки не передаётся — её каждый платит сам, заново, как будто до него никто не платил.
Этому в моих тринадцати пунктах нет строки, и я не знаю, какою строкой это пишется.
Ответ я написал в тот же вечер, коротко: часть — его, решения — его, опоздание на неделю при перестройке на ходу — цена обыкновенная, и я на его месте опоздал бы так же, а вернее всего — больше.
Про Свербеева не написал ничего, кроме одного: чтобы Михеев, помимо правой графы, записал в карточку Свербеева, кем тот был до службы. Книжка должна помнить человека длиннее, чем его смерть.
Потом я подвёл недельный счёт города.
Дрова — те же, втрое.
Хлебный хвост на углу: было двести десять, стало двести сорок.
Сахар по карточкам — без перебоя.
Керосин не выдавали четыре дня. Аглая Никитична добыла бидон с рук — по цене, которой стыдилась.
Кривая пока короткая, в две точки. Выводов из двух точек не делают.
Я и не делал. Отметил одно: обе легли выше, чем я ждал.
Уже в двенадцатом часу я вспомнил про лист Астахова и развернул его под лампой.
Вырезка была из газеты недельной давности, из отдела мелких сообщений, третья колонка снизу: «Нам пишут из действующей армии, что широко ходящие по рукам рассказы о некоем герое-полковнике, будто бы научившем войска воевать по-новому, при ближайшем рассмотрении оказываются сильно преувеличенными, о чём осведомлённые люди давно догадывались».
Подписи не было. Фамилии моей не было тоже.
Были «рассказы о некоем герое-полковнике» — и были «осведомлённые люди», которые «давно догадывались».
Я перечёл заметку трижды, как перечитывал выписку с моими числами, и положил рядом с нею — в тетрадь, в третью графу, куда я записываю то, что ушло от меня и ходит само.
Утром на столе в комиссии меня ждал конверт без марки, доставленный с посыльным.
Плотная бумага, чужая рука, ровный наклон.
«Многоуважаемый Николай Петрович. Не откажите в чести видеть Вас у себя на чашке чая в четверг, в восемь пополудни. Дело, о котором хотелось бы говорить, не терпит бумаги. Мансуров».
Записка знала обо мне больше, чем полагалось записке. Мы не встречались, а имя-отчество ей уже было известно; «не терпит бумаги» стояло на плотной бумаге, чужой рукой и с фамилией человека, которому, стало быть, не полагалось бояться собственной руки.
Фамилию эту я слышал впервые. В четверг у меня уже было дело — стакан чаю Лукьяну Фомичу, о чём не знал никто, — и совпадение я всё-таки отметил.
Приглашение я положил не в третью графу, а в карман. До четверга бумаге, которая будто бы не терпела бумаги, предстояло походить со мной.
Глава 3
Чашка чая
Перед чужой позицией положено собирать сведения, и я собрал, какие успел.
Спрашивать я пошёл к Лощинину, а он оказался осведомлён прежде моего вопроса.
— Мансуров вас зовёт на четверг, — сказал он, едва я сел. — Знаю. Не делайте такого лица, Николай Петрович: об этом знает человек двадцать. Он всех зовёт по четвергам, и списки его четвергов ходят по городу вернее газет.
— Я не сказал ему ни да, ни нет.
— Это тоже знают. — Лощинин снял кольцо, подержал и надел. — Вы теперь живёте в стеклянном доме. К этому привыкают, уверяю вас; хуже привыкают к тому, что стекло кривое.
Я спросил, откуда такая скорость сведений.
— От устройства, — сказал он. — Вы полагаете, в этом городе тайна — то, чего никто не знает. Ошибка. Тайна здесь — то, что знают все, но никто не записал. Покуда не записано — можно отрицать; а знать — знают. Привыкайте различать.
Различие я записал: оно объясняло половину виденного мною за месяц, от протокола до заметки про «некоего полковника».
Про Мансурова он рассказал коротко и, по своему обыкновению, без оценок — одними фактами, из которых оценка складывалась сама.
Профессор. В Думе не состоит, состоит при Думе — из тех людей, которых не выбирают, но без которых не собираются. Пишет записки, которые читают наверху охотнее думских речей, оттого что они короче и без брани. Дважды звался в товарищи министра и дважды отказался, что подняло его цену вчетверо.
— Чего он хочет?
— Того же, чего вы. — Лощинин сказал это без улыбки. — Чтобы страна не рассыпалась. Разница в инструменте: вы считаете, он собирает. Вы собираете числа, он — людей. У него их картотека, и картотека хорошая. Вы в ней, полагаю, с лета.
— В каком качестве?
— В том самом, которое нынче дороже всего. — Он поднялся, давая понять, что сказал, что хотел. — Человек с именем и без партии. Таких мало, и на таких очередь.