И одну фразу, сказанную из середины второй шеренги.

А чего я не скажу — вот это и надо было решить за три часа.

Я не назову ни одной фамилии, кроме тех, что уже стоят в их списке.

Я не скажу, кто из ротных где стоял.

Я не стану выводить, отчего это вышло, — не оттого, что берегу кого-то, а оттого, что вывода у меня нет: причин я насчитал одиннадцать, и всякая из них своим весом объясняет треть.

И самое главное: я не назову вчерашнего унтера с его одиннадцатью и девятью.

Он единственный в этом полку, кто мне всё объяснил, и он единственный, кого нет в списке.

Я сложил бумагу и стал собирать тетради, и, складывая, вынул из сумки деревянный секундомер и положил его сверху, на тетради, чтобы не забыть.

Он был холодный и лёгкий, и стрелка на нём стояла там же, где стояла с лета.

Глава 23

Следствие

Штаб корпуса стоял в фольварке в двадцати двух верстах от передовой, и первое, что я там увидел, была очередь.

Не хвост за хлебом и не очередь на приём. Очередь стояла в сенях у двери, за которой работал производящий дознание, и стояли в ней нижние чины по двое, с провожатыми.

Я насчитал одиннадцать пар за то время, покуда ждал сам, и ждал я четыре часа.

Стояли молча. Провожатые были из своих же, из полковых, и держались они не как конвой, а как люди, которым велено проводить и которые проводят.

Один из провожатых, покуда ждали, отдал своему кисет.

Четыре часа мне никто ничего не объяснил, и это, я думаю, входило в порядок.

За четыре часа я обошёл, сколько было можно, и посмотрел, как выглядит штаб, в котором делают дело.

Выглядит он как всякий штаб. Тот же телефон, те же писаря, тот же запах — сургуч, бумага, сырое сукно.

Разница одна: в обыкновенном штабе бумага идёт во все стороны, а здесь она вся идёт в одну.

Я по привычке посчитал и это. За четыре часа мимо меня пронесли в ту дверь девять папок и вынесли оттуда две.

Девять и две.

Так работает не разбирательство. Так работает свод.

Поручик, распоряжавшийся очередью, на мой вопрос, к какому часу меня примут, ответил вежливо и точно:

— Когда освободятся, ваше высокоблагородие.

Он был из тех молодых, у которых должность выше чина, и держался он ровно, без наглости и без угодливости.

Я спросил ещё, много ли дел.

— Не знаю, ваше высокоблагородие.

Он в самом деле не знал. Ему было велено держать очередь, и он её держал.

К третьему часу привезли ещё восьмерых, и этих не поставили в сени, а отвели во флигель под замок, и я, стоя у окна, пересчитал поодиночке и запомнил по приметам, чтобы после сверить, тех ли выведут.

Я это делаю всегда и делаю не из благородства, а оттого, что иначе не умею: если я чего-то не могу изменить, я это считаю.

В фольварке было тепло и тесно. Комнат внизу четыре, все заняты; во дворе стояли трое саней и автомобиль, и автомобиль я запомнил: видел его после ещё дважды.

Обедали в две смены, и меня позвали во вторую, и за столом про здешнее дело не заговорил никто, — говорили про дорогу, про мороз и про то, что в Риге будто бы дают керосин.

Это удивило меня меньше, чем следовало бы. Тяжёлую работу за обедом не обсуждали: не скрывали, а отдыхали от неё.

Приняли меня в шестом часу.

Производящий дознание оказался немолодой, лет сорока пяти, подполковник, в очках, с руками писаря и с лицом человека, который третьи сутки не спал и знает, что не будет спать четвёртые.

Он встал, поздоровался и сказал первое, что меня расположило и должно было расположить:

— Простите, что держал. У меня двадцать три человека на нынешний день и ещё двое суток.

Стол у него был завален, и завален не беспорядочно: три стопки, и в каждой бумаги лежали ровно.

Я посмотрел на стопки и понял, что вижу.

Первая — показания. Вторая — списки. Третья, самая тонкая, — то, что в дело не пойдёт.

Он проследил мой взгляд и, кажется, не рассердился.

— Садитесь, Николай Петрович.

Он назвал меня по имени-отчеству, а не по чину, и это тоже было сделано верно.

* * *

Показания я давал два вечера, четвёртого и пятого, и всего часов шесть с небольшим.

Он спрашивал, я отвечал, писарь писал; после я перечитывал написанное и подписывал каждый лист внизу, и на втором вечере я стал подписывать не только внизу, но и на полях против всякого места, где мой ответ был переложен другими словами, — не из недоверия, а оттого, что за зиму выучился этому у чужих канцелярий.

Начиналось это всякий раз с одного и того же оборота, который писарь выводил, не глядя в бумагу, как выводят привычное: спрошенный об обстоятельствах, ему известных, показал.

Я на первом же листе попросил переменить, и переменить не из щепетильности, а по существу: оборот этот ставит вперёд утверждение, что мне что-то известно, и ставит его прежде, чем я хоть слово сказал, а между тем известно мне ровно то, что я скажу, и ни на слово больше.

Он выслушал, не спорил и велел писать «показал следующее», и я после сличил все листы и нашёл, что на трёх из девяти писарь по привычке всё-таки вывел прежний оборот, и на этих трёх я расписался на полях.

Он ни разу не сказал мне неправды. Это надо записать первым — дальше будет другое.

Больше того: он один раз сам предупредил меня о вещи, о которой мог бы промолчать, и промолчал бы всякий, кто хотел бы мне зла, — он сказал, что показания подписавшего приобщаются целиком и что вычеркнуть после нельзя ничего, и посоветовал не говорить того, чего я не готов увидеть переписанным набело чужой рукой через три недели.

Он не пугал, не давил, не намекал на последствия и не назвал за оба вечера ни единой фамилии, которой я сам не назвал бы.

Он делал одну вещь, и делал её мастерски: он помогал мне формулировать.

Всякий раз, когда я говорил длинно и с оговорками — а говорил я длинно, ибо коротко про эту ночь нельзя, — он выслушивал до конца, снимал очки, тёр переносицу и предлагал короткую фразу, в которую всё это укладывалось.

И фраза всякий раз была верна.

И всякий раз она была повёрнута на пол-оборота.

Я записываю здесь четыре поворота этого разговора. Первые три показывают его приём; четвёртый — предел того, что я мог засвидетельствовать.

Первое.

Я сказал, что роты построились за девять минут, стояли в две шеренги, не гудели и не переминались, и что стояли они так пять часов.

Он предложил: «строй сохранял порядок и дисциплину».

Я сказал: не годится. У «дисциплины» есть ровно один смысл в бумаге такого рода, и смысл этот — исполнение приказаний. Строй порядок сохранял и приказания не исполнил, и одним словом этого не сказать.

Он подумал и записал длиннее, как я просил.

Второе.

Я сказал, что ротные командиры стояли перед своими ротами, лицом к строю, и за пять часов не сказали своим ротам ни слова.

Он предложил: «офицеры мер к побуждению нижних чинов не приняли».

Тут я остановился надолго.

Это тоже была правда. Мер они не приняли — никто и ни разу.

И это была ложь целиком: «не приняли мер» пишется про человека, который мог и не стал, а они стояли перед своими людьми в четырёх шагах и молчали не оттого, что им было лень или страшно, а оттого, что говорить было нечего, и всякий из них это знал, и люди в строю знали, что он это знает.

Я сказал так, как думал, и говорил минуты три.

Он выслушал, снял очки и ответил — не мне, а куда-то в стол:

— Николай Петрович, писарю нужен оборот, который войдёт в протокол. «Говорить было нечего» он записать не может.

— Тогда напишите: не говорили ничего.

— Это то же самое.

— Нет. «Мер не приняли» — это про них. «Не говорили ничего» — это про то, что было.

Он помолчал секунды две и записал так, как я сказал.

Я после понял, что он мне уступил не по слабости и не по доброте. Он уступил оттого, что ему было всё равно: и та и другая запись работали одинаково, и он это знал, а я в тот вечер ещё не знал.