Он ушёл, а через час меня позвал Сабуров, и в руках у него была бумага, которой я не ждал.
— Предписание, — сказал он. — Вам надлежит выехать в двенадцатую армию для наблюдения за применением наставления по переправам в болотистой местности. Срок — до особого распоряжения. Выезд шестнадцатого.
Я взял лист и прочёл дважды.
Наставление это было моё — то самое, отпечатанное в августе с девятью схемами и разосланное в двести четырнадцать адресов. За полгода я не получил о нём ни одного отзыва, кроме германского, и полагал, что оно лежит там же, где лежат все бумаги.
Оказалось, не лежит.
— Кто просил?
— Просили оттуда, по фамилии. — Сабуров помедлил. — И вот что вам следует знать, прежде чем вы обрадуетесь. Здесь возражали. Ссылались на девять строк в отделе смеси: неудобно-де посылать в армию человека, о котором пишут, что чужими трудами прославился.
— И?
— И не были услышаны — оттого, что оттуда просили по фамилии, а не по должности. — Он посмотрел на меня. — Заметьте себе: девять строк без подписи уже дошли до стола, где решается, кого куда посылать. Вас не остановили в этот раз. Второй раз может выйти иначе.
И вот тут, Николай Петрович, я вас и должен предупредить.
Он подошёл к окну, но не отвернулся, как обыкновенно, а остался стоять лицом ко мне.
— Полгода вашу фамилию употребляли другие, и всё это было в бумаге и на бумаге кончалось. А теперь вас по этой фамилии вызывают на место, где по вашему наставлению будут ходить живые люди. Разница огромная. Там вам не с кем будет спорить и некуда подать справку. Там ваши числа станут делать сами, без вас, и делать не так, как вы писали.
— Кто там командует? — спросил я вместо ответа.
— Командующего вы увидите разве что издали, — сказал Сабуров, и было ясно, что о лицах он говорить не станет. — Дело вам иметь с теми, кто получит ваше наставление в руки: с корпусными, с полковыми, с сапёрными начальниками.
Я дочитал предписание до конца и понял, о чём в нём не сказано.
Зимой в тех местах пробуют одно: сделать то, чего не сделали летом. А по моему наставлению будут ходить через поймы — по мёрзлому, когда всё, что я писал про воду, гати и настил, приходится читать наоборот.
— Наставление писано по летней воде, — сказал я, не дожидаясь вопроса. — Зимой половина его вредна: гать по мёрзлому не вяжут, а лёд держит не там, где держит настил. Если по нему пойдут как есть, будут потери, и потери спишут на наставление.
— Стало быть, вторую половину напишете на месте.
— На месте поздно. — Я положил лист. — Ваше превосходительство, прошу три вещи. Первое: право переделать наставление применительно к зиме и раздать переделанное от своего имени. Второе: чтобы в предписании стояло «для наблюдения и указаний», а не «для наблюдения»: без слова «указания» меня будут выслушивать из вежливости. Третье: со мною едет Тарабрин.
Сабуров выслушал, не перебивая.
— Третье дам. Первое дам наполовину: печатать не позволят, а от руки — пишите что хотите, рукописное никому не подсудно. Второе, — он помолчал, — второго не дам. Слово «указания» вам вставят в дело при первом же случае: явился, указывал, а вышло вот что. Вставят ровно те люди, которые пишут о вас без подписи.
— Стало быть, ехать без права указывать.
— Стало быть, ехать и делать так, чтобы вас слушали без права. — Он вернулся к столу. — До сих пор вы платили за свои числа только бумагой. С шестнадцатого декабря будете платить иначе.
Печатных наставлений я испросил сорок. Их нашлось в комиссии двадцать шесть; остальные, сказали мне, разосланы и возврату не подлежат.
Двадцать шесть на армию.
Вечером я собирал тетради и впервые за зиму не знал, что брать, а что оставлять.
Тарабрин разложил двадцать шесть экземпляров на полу четырьмя стопками, проверяя, не слиплись ли листы у корешка. На трёх обложках был сорван верхний угол, в одной не хватало листа со второй схемой. Он вынул её из счёта, потом помолчал, взял неполный экземпляр себе и положил обратно.
— По дороге дорисуете? — спросил я.
— Не дорисую. Перепишу лист целиком и вклею. А то дорисованное примут за ваше.
На столе лежали газетная вырезка и оба отказа редакций. Тарабрин поднял их вместе с тетрадями, но я велел оставить: на севере от них не станет ни одной схемой больше. Он не спорил, только разделил двадцать шесть печатных наставлений между двумя клеёнками. Отдельно положил чистую бумагу для зимней правки, к которой я ещё не приступал. Если промокнет один свёрток, второй должен был остаться.
Дойдя до страницы за третье июня, я остановился.
Дроздов, Артюхин, Пантелеев. Сорок минут, восемнадцать шагов, вернулся с двумя.
Эта страница поехала со мною — не потому, что была нужна в двенадцатой армии, а потому, что второго июня я решил за них, не спросясь, и решение это оставалось при мне.
Лист Карцева с двадцатью тремя фамилиями остался в столе, под ключом. Четвертушка со снятым абзацем — в тетради. Опровержение — в папке.
А ключ от стола я, подумав, отдал Тарабрину.
— Если меня спросят и я буду далеко — отдашь Сабурову. Никому другому.
— А ежели Сабуров спросит сам?
— Тогда отдашь.
Он взял ключ и, не сказав ни слова, зашил его в подкладку — туда же, где уже лежал второй экземпляр порядка счёта.
Перед полуночью я свёл три столичных месяца в две строки: из шести моих бумаг установленным порядком прошла одна — без вывода; из четырёх чужих обо мне — все четыре. Числа стояли верные, а вывод из них нельзя было брать с собою в двенадцатую армию.
Глава 12
Вызов на север
После полуночи, уже тринадцатого декабря, я перечеркнул схему седьмую.
Это была моя схема — вязка гати из жердей и хвороста по слабому грунту, — и я рисовал её в июле, лёжа на животе в двух вёрстах от германских окопов, и потом ещё раз, набело, в блиндаже, при керосине. Она была хорошая. Её отпечатали в двухстах четырнадцати экземплярах.
Я взял линейку и провёл по ней крест-накрест, а внизу подписал: «летнее; зимой не применять».
Тарабрин, сидевший напротив, поднял голову.
— Всю?
— Всю. Жердь по мёрзлому не вбивается, она колется. Мы летом вбивали в торф, а торф теперь камень.
— Значит, у нас восемь схем.
— Семь. Восьмую тоже перечеркну.
Он положил перо.
— Ваше высокоблагородие, вы прикиньте. Сорок две страницы на экземпляр. Я в день делаю двенадцать, ну четырнадцать, ежели без сна. Всякая ваша новая правка — это лишний день, а дней у нас четыре.
— Знаю.
— Тогда я скажу так: сколько вы правите, столько армия недополучит. Не бумаги — рук. Мы с вами тут сидим и вычёркиваем, а там уже, может, роют.
Возразить было нечего, и это была первая наша с ним настоящая ссора за два года — тихая, без единого повышенного слова и оттого неприятная.
Правил я до конца.
Наставление писалось в июле по летней воде. Зимой две схемы лгали: корка держит человека и не держит подводу, оттепель меняет её за ночь, а одинаковый с виду лёд над водой и над кочкой держит по-разному.
Лгали и сроки. Перенести летние минуты на мороз одним множителем я не мог. Единственное сравнимое лежало в наших старых тетрадях: августовские промеры в дождь и записи предыдущей зимы. Из одиннадцати я отбросил три, где сбивался счёт людей.
Выходило так: при пяти градусах мороза работа идёт на четверть медленнее сухого тёплого дня; при десяти — на треть; при пятнадцати — вполовину. Дальше кривая шла круче, но дальше у нас записей не было.
— На двадцати сколько станет? — спросил Тарабрин.
— По этой кривой — вдвое. Но это уже не измерено, а продолжено пальцем.
— Так, может, и не писать?
— Написать, — сказал я, — и приписать, что продолжено пальцем.
Он посмотрел на меня с сомнением, и сомнение его было основательное: бумага, в которой автор сам сознаётся, что часть чисел не проверена, теряет в весе против бумаги, где всё сказано твёрдо.