Я это знал по опыту с Кастальским. И всё-таки написал.

Двадцати градусов в тетрадях не было. Я пометил: до пятнадцати сосчитано; при двадцати и ниже — нет.

Два дня я поднимал отчёты за две зимы, спрашивал инженеров и техническое отделение. Нашёл три фразы — «работы затруднены», «темп замедлен», «люди быстро выбиваются из сил» — и ни одного промера. Всякий знал про мороз; никто не оставил числа.

Отдельно я переделал схемы. Их было девять, и семь из них при морозе годились: разбивка, порядок работ, распределение людей. Две — те, где показано вязание гати и укладка настила по слабому грунту, — я перечеркнул крест-накрест и подписал: «летнее; зимой не применять, см. страницу такую-то».

Перечёркивать собственные схемы, отпечатанные в двухстах четырнадцати экземплярах, — занятие, которого я никому не пожелаю.

Переписывали мы с Тарабриным в четыре руки: он — набело, я — правку.

Вышло сорок две страницы вместо восемнадцати, и в конце я поставил то, чего не ставил ни в одной своей бумаге, — оговорку.

«Настоящие указания составлены по наблюдениям тёплого времени и по промерам при морозе до пятнадцати градусов. При морозе свыше пятнадцати ни один из приведённых сроков не проверен. Всякий, кто станет применять их в такую погоду, обязан проверить сам и поправить».

Тарабрин, дописывая, спросил:

— Ваше высокоблагородие, а не выйдет ли, что вы этим сами себя подрываете? Скажут: он и сам не уверен.

— Скажут.

— Тогда зачем?

— Затем, что через месяц кто-нибудь пойдёт по этому листу при двадцати пяти градусах. И либо он будет знать, что срок не проверен, либо не будет.

Экземпляров мы успели сделать два. При двенадцати-четырнадцати страницах в день сорок две страницы занимали у переписчика от трёх до трёх с половиной суток. Тарабрин довёл один список, я — второй; правка и служба съели остаток времени.

Два рукописных и двадцать шесть печатных, летних, с девятью схемами.

Двадцать восемь на армию.

* * *

Прощались со мной в присутствии странно — тем особым порядком, каким прощаются с человеком, о котором не решено, вернётся он в прежнем качестве или нет.

Сторож пожал руку и сказал, что дров нынче до весны хватит, — из чего я заключил, что он ко мне хорошо относится.

Молоденький писарь из регистратуры принёс мне переписанный набело список входящих номеров всех моих бумаг за три месяца — «на всякий случай, ваше высокоблагородие, чтоб вам после не искать». Я взял этот список и до сих пор считаю его самым полезным подарком, какой мне сделали в столице.

Вечером пятнадцатого я разбирал то, что беру с собою, и в самом низу ящика нашёл деревянный муляж секундомера Зотова.

Он лежал там с октября: кругляш из липы, величиной с блюдце, нарисованный циферблат и неподвижная проволочная стрелка. На обороте выжжено: «Господам учёным». Зотов выточил муляж, когда команда узнала, что настоящих часов ей по табели не положено, и вручил мне при всех.

Муляж поехал со мною не как прибор, а как знак. Время я снимал с обыкновенных карманных часов.

Кастальский позвал к себе и был тёплый, как его кабинет.

— Я вам, Николай Петрович, приготовил. — Он подвинул через стол свёрток. — Не отказывайтесь, это по делу.

В свёртке были две пары шерстяных чулок и жестянка с чаем.

— Чулки от жены, — сказал он просто. — Она у меня всякому едущему на север даёт две пары; полагает, что от этого зависит больше, чем от бумаг. А чай мой. На севере с чаем плохо.

Я поблагодарил и спросил — не из вежливости, а потому, что мне вдруг стало любопытно:

— Зачем вам это, Викентий Львович?

Он посмотрел на меня и впервые за всё наше знакомство ответил не сразу.

— Оттого что вы вернётесь, а бумаги ваши останутся здесь и без вас, — сказал он наконец. — И разбирать их буду я. Мне удобнее разбирать бумаги живого человека, я к этому привык.

Матери я написал накануне отъезда — второй раз за зиму и уже иначе.

В прошлый раз я отделался тем, что беспокоиться не о чем. Теперь писать так было нельзя: она читала про чужие труды и не поверила, но спросила прямо, а на прямой вопрос отвечают.

'В Думе меня помянули без моего ведома и не по моей просьбе. Про чужие труды — неправда, и это доказывается бумагами, которые лежат в трёх местах. Опровергнуть в газетах не удалось: не берут, и причины у всех разные и все основательные.

Служу по-прежнему. Шестнадцатого еду на север, куда — писать не полагается; служба обыкновенная, не строевая, при бумагах и при часах, как всё это время.

О том, что не сплю, ты мне больше не пиши, а я тебе больше не стану писать, что беспокоиться не о чем'.

Перечитав, я нашёл, что вышло сухо, и не стал переписывать: сухое она хотя бы прочтёт как есть, а не как утешение.

Лощинин зашёл последним, уже в шинели.

— Три вещи, — сказал он. — Первая: там вас будут либо слушать, либо нет, и от вас это зависит меньше, чем вы думаете; зависит от того, кто вас представит и как. Вторая: пишите сюда. Не мне — Сабурову, по службе, коротко и с числами. Всякое ваше письмо, попавшее во входящие, работает на вас, даже если его никто не прочтёт: оно доказывает, что вы там были и что вы там делали.

— А третья?

— Третья про вашу бумагу без подписи. — Он снял кольцо и не надел. — Она придёт, покуда вас здесь не будет. Я к тому, чтобы вы не удивлялись и не бросались отвечать телеграммой. Отвечать буду я — то есть буду молчать вместо вас, а это в таких делах то же самое, что отвечать.

— Зачем вам это?

— Я вам уже говорил зачем, — сказал он с некоторой досадой. — И, кроме того, мне любопытно, кто он. Я в этом городе двенадцать лет и не помню, чтобы кто-нибудь работал так аккуратно.

* * *

Уезжали шестнадцатого, с Варшавского, в третьем часу пополудни.

Вокзал этот принимал раненых, и в тот день их принимал тоже: на дальних путях стоял санитарный, и его разгружали, и вдоль перрона тянуло тем запахом карболки и мокрой шерсти, который я помнил по лазаретам и который ни с чем не спутаешь.

Тарабрин уехал вперёд с багажом, а я задержался у комендантского стола: наши билеты выписывали по предписанию, и писарь трижды переспросил, как пишется «Северцев» — через «е» или через «и».

— Через «е».

— А то у нас тут был один Сиверцев, — объяснил он извиняющимся тоном. — Путают.

Я подумал, что переписчик той декабрьской копии, споткнувшийся на моей фамилии, вернее всего, тоже сперва написал через «и», а после исправил.

Провожал меня Сабуров — сам; этого я не ожидал.

Он приехал за четверть часа до отхода, в шинели без всяких знаков, старый и прямой, и остановился в трёх шагах, оглядев наш багаж: два мешка, фанерный ящик и связку рукописных наставлений в клеёнке.

— Тетради взяли?

— Взял.

— Все?

— Все.

Он постоял молча, глядя, как на дальних путях выносят носилки, и я не мешал ему молчать.

— Николай Петрович, — сказал он наконец. — Я вас не напутствую: напутствовать в мои годы стыдно, а в ваши — обидно. Я вам скажу одно, служебное. Комиссия ждёт вас назад с числами, которые здесь никому не будут приятны. Ни мне, ни Кастальскому, ни тем, кто вас читает без подписи. Привезите их такими, какие они есть. Всё прочее — не ваше дело.

— А если числа выйдут такие, что их нельзя будет подать?

— Значит, они будут лежать, — сказал Сабуров. — Лежащее число живее ненаписанного. Я это двадцать лет проверяю.

— У меня к вам просьба, ваше превосходительство, и она не служебная.

— Говорите.

— Если оттуда придёт бумага обо мне — не от меня, а обо мне, — прочтите её прежде, чем она пойдёт дальше. Всё равно какая.

Сабуров помолчал.

— Прочту. — И прибавил, глядя мимо: — Только имейте в виду: я стар и что комиссия эта держится на мне одном. Ежели меня не станет, читать будет некому, а бумаги пойдут прежним порядком.

Я хотел ответить что-нибудь обыкновенное — что он ещё нас всех переживёт, — и не стал: он бы этого не принял.