Мы пролежали четырнадцать ракет. По немецким часам — минут сорок пять. По моему счёту — сорок три.
Это время я в проход не включил и включать не стал: проход есть ход, а лёжка — помеха, и мешать их в одном числе нельзя, иначе всякий расчёт назавтра врёт.
Отдельной строкой она, впрочем, вышла тяжелее всего прочего: сорок три минуты на двенадцать человек — восемь часов с половиною человеческого времени, проведённых лёжа в снегу.
Потом Гладышев взялся за нитку проволоки и резал её две минуты десять секунд.
В книжке у меня на нитку сорок секунд.
Разница была полторы минуты, но нормой она не была. Я так и подписал: «Гладышев; один промер после сорока трёх минут лёжки; к общему сроку не прибавлять».
Гладышев — тот левша, с которым проход на учении дал пятьдесят пять минут против тридцати восьми. Я взял его в двенадцать нарочно. Теперь в одном числе сидели сразу его левая рука, мороз и долгая неподвижность; разнять их по одному резу было нельзя.
Для расчёта я получил не надбавку, а запрет: после долгой лёжки прежнему времени на нитку не верить, первый рез мерить заново. Правило «меряют по худшему» осталось, но худшего нельзя было объявить каждым.
Он снял варежку у второй нитки. Я этого не видел.
Никто не видел. В такой темноте своего соседа различаешь по шороху, а не по рукам.
Третий проход — четыре шага.
Девятнадцать минут. Один разрыв.
Число легло красиво, и я ему не поверил сразу, а после поверил: при четырёх шагах человек не теряет переднего — он видит его всегда.
И тут же — плата, которую я тоже записал. При четырёх шагах вся дюжина укладывается в одно ракетное пятно.
Значит, это не поправка. Это вилка. Так и записал: вилкой.
Ещё одно я поймал на слух, идя последним.
Удар по прикладу доходит до девятого. Десятому достаётся уже догадка. И догадка копится.
Отсюда вышло правило, и вышло оно оттого, что я стоял в хвосте, а не в голове: интервал есть величина видимости, а не устава. И назначать его должен замыкающий. Головной всегда считает, что интервал хорош, — ему-то видно всех.
Писал я под шинелью, вслепую, крупно, по четыре слова в строку, кистью, обмотанной башлыком.
Обратно шли крюком, к своей бреши, и вот тут я узнал, чего стоит собственный расчёт, сделанный в тепле.
Двадцать минут — это если идти. А мы шли, останавливались и слушали, и вышло двадцать три.
Три минуты сверх — на двенадцать человек тридцать шесть минут человеческого времени, и все на морозе.
Мелочь. Из таких мелочей у Одинцова за декабрь набралось сто девять.
Вернулись в три двадцать.
В правом кармане было четырнадцать спичек.
Девять, четыре и один — четырнадцать. Счёт сошёлся. За всю ночь — только он.
У бреши Гнеушев назвал вчерашний отзыв. Начальник заставы ответил, что слово с полуночи другое, — и пропустил, потому что знал нас в лицо и ждал именно тут.
Вот ради этого и был крюк. Слово у нас на руках было мёртвое; живыми оставались только чужие глаза, помнящие, кто уходил.
Гладышев шёл сам и молчал. В землянке он показал руку.
Два пальца правой были белые.
Я отдал ему свои перчатки — те, которые Тарабрин шил себе, а в дороге отдал мне. Махорку он тогда менял на бумагу, не на них.
Он взял и сказал: спасибо, ваше высокоблагородие, не надо бы.
Я записал только время: варежку он снял у второй нитки; сам я этого не видел.
Наутро мороз ушёл, и всё, за что было заплачено ночью, стало стоить дешевле.
К девяти пошёл мелкий дождь — тот самый зимний дождь, который тут случается через день и который делает с местностью худшее, что можно с нею сделать: размягчает её, не растапливая, и оставляет сверху лёд, а под ним воду, и человек, идущий по такому полю, проваливается уже не в снег, а в собственный вчерашний след.
С утра ждали фельдшера, и покуда ждали, я потерял запись.
Я писал под шинелью, дыша на бумагу, и бумага набрала влагу от дыхания; за ночь она подмёрзла и держалась, а к полудню в тепле развезло всё, что я успел на неё положить, и страница второго прохода расползлась лиловой кашей — химический карандаш на мокром листе только красит.
То, что я не помнил наизусть, пришлось восстанавливать по памяти, а это значит считать хуже, чем я считал ночью, и я, восстанавливая, поймал себя на подгонке: рука сама тянулась поставить те цифры, которые складывались в мою же вилку.
Я поставил вопросительные знаки в трёх местах и после не убрал их, хотя убрать хотелось; и весь этот день, всякий раз, как я открывал тетрадь, они мне попадались первыми, и всякий раз я тратил секунду на то, чтобы не поверить себе — и на эту секунду уходило больше сил, чем на самый счёт.
Из всего, что я узнал за трое суток на севере, это оказалось самым неприятным: я подгоняю. Не сознательно, не ради выгоды и даже не ради красоты, а оттого, что усталой руке легче поставить ожидаемое, чем вспомнить бывшее.
Фельдшер приехал в первом часу, и до его приезда я мерил не местность, а полк.
В полку одна сушильная землянка на все четыре батальона: печь в ней топится ночь, часов шесть, и за эту ночь просыхает двадцать четыре пары валенок, если ставить их на колодках и не набивать землянку сверх меры.
Налицо в полку две тысячи двести человек.
Не меньше девяноста двух суток на полк — при том, что промокает всё за одну ночь.
Число это я показал Одинцову, и Одинцов прочёл его как считают чужие деньги: без интереса и до конца.
Очередь к этой землянке вёл унтер, державший её в голове, без всякого списка, — и держал он её не по ротам и не по старшинству, а по тому, кому нынче ночью в наряд, — что было верно и что ни в какой ведомости не отражалось; я спросил, как он помнит, и он ответил, что помнит, покуда его самого не сменят, а сменят — тот будет помнить по-своему.
Так я узнал, что весь порядок сушки в полку держится на памяти одного человека, и что при смене этого человека порядок не рушится, а становится другим, и что записать его нельзя, ибо записанное потребует исполнения, а исполнять нечем.
Валенки, снятые с ног у той печи, стояли сами и не падали — промокли и заново взялись коркой снизу, — это я записал словами: числа для этого у меня не было.
Обедали мы в этот день хлебом, который рубили топором, и рубил его тот же человек, что колол дрова, тем же топором и на том же чурбаке, — не от неряшества, а оттого, что второго топора в землянке не держат, и мне понадобилось время, чтобы перестать на это смотреть.
А третье вышло само собою, и добыл его не я, а погода.
С утра, до дождя, я поставил двадцать вех — не на ночной трассе, куда днём носа не высунешь, а по эту сторону своей проволоки, на подходе к ходу сообщения, где грунт тот же и снег тот же. Поставил по вчерашнему упрямству, хотя знал уже от Одинцова, что вехи тут не живут.
К сумеркам стояло шесть.
Я обошёл эти шесть и потыкал возле каждой жердью, и все шесть, до единой, стояли на твёрдом.
Веха, стало быть, дороги не показывает. Шесть уцелевших вех отмечали только шесть твёрдых точек — ни шага между ними я ещё не знал.
Я прошёл между точками с жердью, уже медленно, и нашёл непрерывную полосу. Она шла вовсе не туда, куда я вчера тянул верёвку. Двадцать вех не заменили ста пятидесяти одного промера; они заставили перепроверить место, которое однодневный промер пропустил. Погода дала не готовую дорогу, а вопрос, поставленный точнее моего.
Фельдшер смотрел Гладышева утром и сказал то, что говорят в таких случаях: к вечеру будет видно.
К вечеру видно не стало, и его отправили, потому что ждать было хуже, чем везти.
Гладышева увезли в Ригу лазаретной двуколкой, за двадцать вёрст, в одиннадцатом часу.
Одинцов при мне достал клеёнчатую тетрадь, завёл в ней новую страницу и поставил на ней первую отметку.
В его тетради шли числа. Фамилий не стояло, и я понял, отчего: фамилии кончаются, а числа складываются.