Величина эта общая. Цепь рвётся у всех сразу, и верное число тут одно.

Двенадцать человек. Десять чисел и два отказа.

Четыре, восемь, девять, одиннадцать, двенадцать, четырнадцать, пятнадцать, двадцать, двадцать два, тридцать. И двое не считали вовсе.

Мой собственный счёт за весь проход был двадцать шесть.

Не попал ни один, и это при том, что я шёл замыкающим и считал не по своей памяти, а по спичкам, переложенным из кармана в карман, — то есть держал в руках вещественное доказательство собственного счёта, какого не было ни у кого из них.

Среднее выходило около четырнадцати, и я его не взял. Среднее из вранья есть враньё с точностью до десятых.

Взял разброс: от четырёх до тридцати. В семь с половиной раз.

Недавно другие люди — унтеры, которых Одинцов расспрашивал о работе групп, — назвали сорок минут. Потом промеры дали тридцать восемь, пятьдесят одну и пятьдесят пять: сорок оказалось внутри разброса, но нормой не стало. Нынче двенадцать промерщиков стояли в одной цепи, могли считать одну общую вещь — и не назвал её никто.

Разброс я записал отдельно, против этой ночи. Двенадцать человек делали одно дело, а принесли двенадцать разных ответов. В следующий выход нужно было проверить, повторится ли это.

Двое из двенадцати, отвечая, спросили меня самого, сколько вышло у меня. Я не сказал. Скажи я — и на третьем человеке у меня было бы двенадцать одинаковых ответов вместо двенадцати разных, и разброс, ради которого всё и затевалось, пропал бы.

Попутно, между делом, я спрашивал у каждого второе: от кого слышал и когда.

Что убили — сказали двенадцать из двенадцати.

Кого — ни один.

Так и легло в тетради, в две строки: убили — двенадцать; кого — ноль.

Пустая графа, а не загадка; загадками я в то утро не занимался, и не оттого, что был выше этого, а оттого, что графа, в которой у двенадцати человек стоит ноль, для счетовода не значит ничего и заполняется последней.

Зато четвёртая графа — от кого слышал — заполнилась вся, и заполнилась удивительно: одиннадцать из двенадцати назвали не человека, а место. От обозных. У кухни. В сушилке. Один назвал человека, и человек оказался тем самым подводчиком, который вчера привёз дрова, сухари и всё прочее.

Двенадцать нитей, и одиннадцать из них обрываются в двух шагах от того, кто их держал.

Из шести проходов, расписанных на две ночи, годными выходило пять.

Шестой умер на первых ста саженях, и умер он не от метели.

Норму, стало быть, я должен был писать на пяти промерах вместо шести.

Двумя днями раньше я сказал Одинцову в лицо, что его «сорок минут и до часу» взяты с расспроса и что по такому числу рассчитать нельзя ничего. Теперь я сам писал число, у которого одна шестая часть отсутствует, и знал, что напишу.

Хуже вышло с графой причины.

Я попробовал: «по причине разговоров среди нижних чинов».

Перечеркнул. Это донос на полк за сутки до дела, и подписан он будет моей рукой.

Попробовал: «по причине погоды».

Перечеркнул. Погода в эту ночь была хуже вчерашней, но в ней же состоялись пять остальных промеров; всякий, кто положит рядом метеорологический лист и журнал работ, это увидит.

Попробовал: «по независящим обстоятельствам».

Перечеркнул третий раз. Это ничего не значит и потому пройдёт.

Написал четвёртое: «шестой промер не состоялся».

Первый раз за войну я скрыл в служебной бумаге причину. И, дописав, сосчитал следствие, потому что следствие тут было простое: причина, которой бумага не приняла, не существует. Наверху не будет ни одной строки о том, отчего шестой проход не промерен.

Разброс я показал Одинцову.

Он поглядел на четыре и на тридцать, потом на моё двадцать шесть, и спросил только одно:

— Который сказал тридцать?

— Стрелок Хабибуллин.

— Этот считает. — Он вернул мне листок. — А который четыре — этот не считал и вам сказал первое, что в голову пришло. Вы у него завтра спросите то же самое. Скажет опять четыре.

Я записал это отдельной строкой: разброс мерит не одно, а два разом — и тревогу, и то, кто в цепи вообще считает.

Норму я написал к девяти. Она заняла девять строк: интервал по видимости с вилкой, обязательный новый промер первого реза после долгой лёжки, предел цепи в девять человек и три оговорки, из которых одна называла погоду, вторая — грунт, а третья, последняя, стояла особо: «промеров пять; шестой не состоялся».

Всякий, кто станет применять эту норму, прочтёт девять строк и не прочтёт того, чего в них нет.

Одинцов в то утро гонял унтеров по вчерашним шести пунктам.

Не тех двенадцать, что ходили со мною мерить, — других: тех, кому он доверяет вбивать порядок в роты. Я стоял в углу и слушал.

Вчера двое пересказали неверно, своими словами.

Нынче все двенадцать пересказали дословно. Слово в слово, с моими оборотами и с чужой запятой посередине.

По любой ведомости это улучшение, и, если бы я вёл ведомость, я поставил бы в ней плюс.

А вещь испортилась.

Своими словами человек пересказывает то, что понял и во что готов лезть; дословно он пересказывает то, за что не хочет отвечать. Вчера они спорили со мною о четырёх шагах и шести. Нынче они повторяли мои обороты, включая ту неудачную запятую, которую я поленился переставить ещё в июле.

Гнеушев, дождавшись конца, попросил бумагу.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие. Чтоб не на словах. Чтоб лист был, с подписью.

— Приказание объявлено по ротам. Этого мало?

— Вчера было довольно.

Он сказал это ровно, без нажима, и я не нашёлся что ответить.

Тем же утром унтер при сушильной землянке попросил у писаря лист и обрезки бязи на бирки.

— Зачем бирки?

— А чтоб спросить было с кого, ваше высокоблагородие.

Ещё вчера очередь держалась у него в голове; нынче он захотел имён. Я записал ответ рядом с разбросом от четырёх до тридцати и двенадцатью пустыми графами.

В девять сорок, отдавая писарю Тюфяеву листки с нормой, я сказал ему между делом, что жду ответа на свой рапорт о ножницах и верёвке и что срок ему выходит к Крещению.

Сказал и отметил у себя час. Зачем — говорить пока не буду.

* * *

За часами я пошёл в полдень, и пошёл не из любопытства.

Мне нужен был входящий номер моего рапорта. Ножницы, о которых я писал, требовались не через две недели. Они требовались завтра.

Полковая телефонная станция стояла в нише хода сообщения: доска с гнёздами и шнурами, два аппарата Эриксона в деревянных ящиках, ручка индуктора, катушка кабеля, журнал переговоров в клеёнке.

Телефонист Опарин держал наушник на весу, не прижимая: ухо было обморожено в ноябре.

Очередь на линию я прождал час с четвертью.

За этот час я услышал обе стороны разом.

Служба шла коротко: «Второй, я Сокол». — «Второй слушает». — «Тридцать четыре слова». — «Повторите последние пять». Позывные вместо названий, счёт слов, обратный повтор.

А в паузах между служебными разговорами телефонисты соседних станций говорили между собой.

— Слыхал про питерское?

— Слыхал.

— Наши говорят, ещё двоих.

— Кого двоих?

— А кто ж их знает.

— Ты линию не занимай.

— Я и не занимаю. А третий батальон сказывает…

— Оставьте линию.

Одна проволока. Сверху служба, снизу это. И это пользуется тем, что служба молчит.

Служебное слово идёт по проводу быстро и умирает на последней версте, где провода нет: дальше его несёт человек, а человек идёт шагом.

Неслужебное слово провода не ждёт вовсе. Оно едет с подводой, идёт с отпускным, стоит в очереди за хлебом и говорится в паузе.

Очередь тянулась час с четвертью, и за этот час я понял, что мерил вчера не тот путь и не с того конца.

Вчера я записал в тетради, что весть прошла шестьсот вёрст без единого провода.

Провод был.

Не весь путь и не по прямой — но был: часть дороги весть прошла по казённой проволоке, ртами дежурных, в промежутках между поверками связи.