Нынче за один вечер — девять, и все девять о вещах, которые вчера решались за этим самым столом, между чаем и картами: о наряде на завтра, о подводах под патроны, о том, ставить ли караул к обозу второго разряда.
И в двух местах его рукою было записано: «до выяснения».
Двое не пришли вовсе, и один из этих двоих завтра вёл роту первым номером.
Про этих двоих за весь вечер не спросил никто, и я думаю, что не спросили не по равнодушию, а оттого, что у всякого за столом нашлось бы для их отсутствия объяснение, и объяснение это никому не хотелось произносить вслух.
За этим столом тринадцать человек, из них шесть завтра ведут роты, и ни один из шести за весь вечер не спросил ни о трассе, ни о проволоке, ни о том, сколько в роте ножниц.
Неудобное соображение я держал при себе весь вечер, а потом всё-таки спросил, потому что держать его дальше было глупо.
— Господа. У кого сколько ножниц в роте?
За столом стало тихо, и тишина эта была не обиженная, а рабочая: считали.
Первым ответил Лутохин: шесть. Потом второй ротный: четыре, и одни худые. Потом третий сказал — не считал, спросит утром. Четвёртый сказал: сколько положено. Пятый промолчал.
Шестой не пришёл вовсе, и это был тот самый, кто завтра вёл роту первым номером.
Я записал четыре числа и два пробела. Больше из собрания я в тот вечер не увёз ничего.
Мне сказали в лоб, без двадцати девять:
— Вы из Петрограда. Вы должны знать.
— Не знаю, — сказал я.
Час я отметил машинально, по привычке последних дней, и тогда ещё не понимал, зачем он мне.
Молчание моё приняли за подтверждение. Не сразу — сперва переглянулись, потом кто-то сказал, что понятно, отчего он не говорит.
За мною не было ни должности, ни номера приказа: я в этом полку числился никем. Ровно поэтому моё «не знаю» весило больше, чем весило бы слово человека при должности.
Одинцов пришёл поздно, шинели не снял и не пил.
Он слушал четверть часа, стоя у входа, потом достал из-за пазухи клеёнчатую тетрадь, положил её передо мною и сказал:
— Впишите. Сколько к вечеру знает.
— По полку я не считал. Считана третья рота.
— Роту и впишите. Что считана, то и впишите.
Я вписал. Он вёл слуху ведомость так же, как вёл её обмороженным, и с тем же выражением лица.
— Доложить бы по команде, — сказал я.
— Так, — сказал Одинцов.
И, помолчав, объяснил, и объяснение его было сильнее моего числа:
— Доложить — значит назвать полк первым. Накануне дела. — Он забрал тетрадь. — Первым называют того, кто доложил, а не того, у кого хуже.
Я расписался в этой тетради вторым разом за двое суток, и это было тем неприятнее, что первая моя расписка лежала там же, на два разворота раньше: та, где я писал, что иду по своей воле и что полку от того вреда нет.
Между двумя подписями лежали одни сутки, одна отмороженная рука и одно число, которого никто не спрашивал.
Уходя, он взял у Вьюшина кружку, поставил её на стол донышком вверх и сказал два слова:
— Завтра рано.
Мороз к ночи взял за двадцать.
В десять я обошёл три места: хлебопекарню, вторую сушилку и обозных.
Спрашивал одно — не слыхал ли кто про мой рапорт: про ножницы и про верёвку.
Эту служебную фразу я нарочно уронил утром, в девять сорок, отдавая листки писарю Тюфяеву. Не для дела. Как метку.
На хлебопекарне про ножницы не слыхали, а слыхали, что завтра рано.
В сушилке сказали то же и прибавили, что валенки велено занять с вечера.
У обозных не слыхали ни про ножницы, ни про валенки, зато знали, что убили, — и убили, сказывают, ещё не одного.
Ноль из трёх мест.
Двенадцать часов с лишком. Двухсот шагов не прошла.
А у обозных мне вернули моё же вчерашнее.
Незнакомый обозный солдат, не поднимая головы от постромок, сказал соседу, что, сказывают, из Петрограда офицер знает и не сказывает.
Я посмотрел на часы при фонаре.
Без двадцати девять я сказал «не знаю». Сейчас двадцать минут одиннадцатого.
Час сорок. Другой конец полка. Посторонний человек.
Два слова. Одни и те же люди. Один день.
Разница была не в людях.
Гнеушев принёс своё ещё к семи, до собрания.
Утром в третьей роте знали десять из ста восьмидесяти. К полудню — сорок. К вечеру — сто двенадцать.
Я спросил, скольких он спрашивал сам.
— Человек тридцать, ваше высокоблагородие. Может, поболе.
— А остальные откуда узнали?
— Так от этих же и узнали.
Три числа — это уже не строка. Это кривая, и кривая круче прямой.
И часть этой кривой сделал я, потому что послал его спрашивать.
Слух не идёт. Слух умножается.
Мера ему — рты, а не вёрсты. И растёт он тем быстрее, чем гуще стоят люди.
Дальнюю мою цифру — шестьсот вёрст за трое с половиной суток — я положил рядом и ничего под нею не написал.
В пять минут одиннадцатого, уходя от третьей роты, я сказал Пасынкову хозяйственное.
Чтобы к завтрашней ночи валенки были сухие, чтоб колодки заняли с вечера, а не с утра, и чтоб Гнеушев не ставил в наряд тех, кто пойдёт.
Ни одного числа. Ни слова о сроке.
Пасынков сказал «слушаюсь» и посмотрел на меня секундой дольше, чем следовало.
Я отошёл шагов двадцать и только тогда сосчитал, что сейчас отдал.
Взять назад было нельзя: распоряжение уже шло по роте, из уст в уста, и шло оно с той самой скоростью, которую я мерил весь день.
Пакет привезли в одиннадцать.
Ординарец, фонарь «летучая мышь», сургуч в трёх местах.
Приказ о приведении полка в боевую готовность. Номер. Дата. Подпись.
Подписан двадцатого.
Пришёл двадцать второго, к ночи.
Я стоял и считал третий раз за сутки, и счёт этот был короче прочих.
Бумага шла двое суток от подписи — и всё равно опоздала к тому, что здесь знали со вчерашнего вечера.
И второе, которое было хуже первого.
Приказ говорил меньше, чем уже знали в ротах. Готовность — «по особому указанию». Ни часа. Ни ночи.
И ещё одного в нём не было, и вот это я перечёл трижды.
В приказе о приведении полка в готовность не было ни строки об артиллерийской подготовке.
Ни о времени её начала, ни о продолжительности, ни о том, чьи батареи и по каким участкам. Ни слова.
Я поднёс лист к фонарю и прочёл в четвёртый раз, потому что такого не бывает.
Читали его ротам при фонаре, и я смотрел на лица.
Не удивился никто.
В третьей роте, где стояли ближе всего, один спросил у соседа, не сказано ли там про Петроград. Сосед ответил, что не сказано. На том разговор и кончился, и рота пошла спать, и это было хуже всякого шума.
У приказа была ещё одна особенность, и я заметил её не сразу, потому что искал в нём час.
Он был написан так, чтобы не сообщить ничего человеку, который его перехватит. Так и надо, и всякий, кто писал такие бумаги, написал бы так же.
Но перехватывать было нечего. Всё, что этот приказ прятал от немца, уже двое суток ходило по ротам, и ходило точнее, чем в нём написано: приказ говорил «по особому указанию», а в третьей роте говорили «завтра рано».
Я свёл в тетради две строки, одну под другой.
Пять минут одиннадцатого — моё распоряжение о валенках.
Одиннадцать ночи — приказ, объявленный роте.
Пятьдесят пять минут.
Гнеушев подошёл, когда фонарь уже гасили. Спросил по форме, глядя в лицо, как спрашивают о службе:
— Дозвольте, ваше высокоблагородие. Правда ли, что теперь замирение?
— Нет.
Он козырнул и пошёл к своим.
За мною были чин, печатное наставление и подпись под ним.
За тем, чего он наслушался за сутки, не было ничего.
Я сосчитал, что перевесило.
Потом пошёл смотреть чехлы на папахах. Их шили из бязи в один вечер, сто девяносто штук, и держались они дурно: у трёх из десяти тесёмка была пришита в одну нитку и лопалась, если потянуть.
Один из этих трёх был у Хабибуллина — того самого, который единственный в роте считал и сказал тридцать.