Во втором хвосте, у мясной, я простоял час внутри — не наблюдателем с угла, а в самой очереди, между бабой с судком и запасным с рукой на перевязи.
Встал я туда за делом: снаружи хвост виден, но не слышен, а мне нужно было слышанное.
Пускали меня в очередь неохотно — не словом, а спинами, — и я это понимал: чужой, да ещё в такой шинели, в хвосте то же, что штатский в окопе.
Помогла баба с судком. Она оглядела меня с ног до головы, отступила на полшага и сказала соседям то, после чего спины разомкнулись:
— Пусти его, чего уж. Ему, гляди, тоже дома не варено.
Я встал, куда указали, и дальше стоял, как все: переступая с ноги на ногу, спиной к ветру, лицом к дверям.
Слушал я час, и за час не услышал ни слова про Думу, про министров и про то, что пишут газеты.
Говорили про цены — не жалуясь, а обмениваясь, как обмениваются сведениями о противнике: где по чём, где дают, где кончилось. Про дрова. Про то, что у Калинкина моста вчера к вечеру выбросили солонину и хвост побежал туда через полгорода, и добежавшие первыми взяли, а прочие нет.
Баба с судком — она стояла за костями для студня, судок держала под платком, грела руки — рассказала соседке про сына: писал в сентябре, с тех пор нет, а у соседки пишут исправно, и потому она, баба, ходит теперь к соседке читать чужие письма вслух — «всё одно как от моего».
Запасной с перевязью стоял за мать — сама она с ночи стояла в сахарном, и они так делили: он в мясном, она в сахарном, дочь в хлебном, семья на трёх хвостах, как расчёт на трёх орудиях.
Был в этом хвосте и свой смешной устав, который я записал дословно, потому что выдумать такого нельзя.
Судки и корзины ставить наземь можно — место держит вещь; но вещь без хозяина держит место только до подвоза. «Пришёл товар — стой сам», и в этом есть строгая справедливость: покуда ждут обещанного, довольно и веры; когда обещанное привезли, вера кончается и начинается счёт.
У нас на фронте было точно так же, только там подвозом называлась атака.
Со мной не заговаривали долго: шинель штаб-офицерская, в хвосте такие не стоят.
Потом запасной всё-таки спросил — не про войну:
— Ваше высокоблагородие, а правду говорят, что офицерам провиант возят на дом?
Я ответил, что не знаю, как другим, а мне не возят, и хозяйка стоит, как все.
Он принял это без недоверия и без злобы — так принимают показание свидетеля: записано.
И уже отвернувшись, сказал не мне, а вперёд, в затылок стоящему:
— Стало быть, и их прижало.
В этих пяти словах не было ничего, за что зацепилась бы цензура, и не было ничего, что мне захотелось бы забыть.
Их — прижало. Мы для этого хвоста — «они», и новость не в том, что прижало, а в том, что это принимается с удовлетворением, как выравнивание счёта.
Я записал и это — не в числовую графу.
Говорили и про карточки — про то, что на хлеб их пока нет, а на сахар есть.
Я ждал услышать про карточки дурное, потому что сам, идя сюда, полагал их унижением: стой да ещё и отмечайся.
Услышал я обратное.
— Хоть бы уж и на хлеб завели, — сказала баба с судком, и вокруг закивали. — По карточке-то всем поровну. А так — кто добежал, тот и съел.
Сахарный хвост, единственный из трёх, стоял без злобы, и я утром сам это видел и не понял, а теперь понял: карточка — это обещание, записанное на бумаге, с нормой и с числом. Очередь без карточки стоит за надеждой; очередь с карточкой стоит за своим.
Люди здесь просили не хлеба. Люди просили порядка при хлебе, и это различие я подчеркнул в тетради дважды, потому что оно дороже всех моих утренних чисел.
У порядка при хлебе уже завелось своё ремесло. Впереди стояла старуха в двух платках — не за себя: чиновница с Офицерской платила ей полтину за утро, и старуха выстаивала то хлеб, то сахар, а за своим приходила вторым заходом.
— Прежде я по стиркам ходила, — объяснила она соседке без всякой горечи. — А ныне руки не те, а ноги покуда держат. Стоять — оно всякому по силам, вот и кормлюсь.
Один раз помянули и заводы.
На прошлой неделе стачка подняла Выборгскую сторону — четыре дня, десятками тысяч. К воскресенью заводы открылись. О суде над балтийскими матросами говорили отдельно: если осудят, смены встанут снова.
В хвосте об этом говорили не как о бунте и не как о беде, а хозяйственно, тем тоном, каким считают убытки после градобоя: у бабы с судком зять четыре дня не выходил в смену и теперь не знал, надолго ли вернулся; обсуждали не «за что», а «что потом» — на казённый возьмут ли и запрут ли заводы.
— Надолго не запрут, — сказал запасной уверенно. — Кому ж работать-то. Не самим же им снаряды точить.
Через три дня смены снова не вышли — уже из-за приговора матросам. Хозяева ответили угрозой затворить полтора десятка заводов и объявить уволенными всех разом. Это была вторая стачка, не хвост первой.
В этом расчёте было больше понимания устройства, чем в половине бумаг, которые я успел прочесть в комиссии.
Про фронт в хвосте говорили один раз, коротко. Баба с судком спросила запасного, скоро ли замирение; запасной ответил, что на позициях про замирение знают меньше здешнего, и разговор умер сам, как умирает разговор о погоде на будущее лето.
Про хлеб говорили всё остальное время.
Вот пропорция этой зимы, какой я её застал в первый месяц: фронт — один раз, хлеб — всё остальное время. Я привёз с войны обратную пропорцию и обменял её на здешнюю за один час стояния.
В понедельник за утренним чаем Аглая Никитична спросила, что я всё пишу, и я показал ей — первой здесь — столбец — не тетрадь, а один столбец, воскресный, с хвостами.
Она прочла его, шевеля губами, как читала, должно быть, счета покойного мужа, и сделала два замечания по существу.
Первое: у мясной я считал напрасно — по воскресеньям туда не возят, надо было в среду.
Второе: у хлебной я недосчитал — «которые с чёрного хода берут, тех вы не видали, а их душ тридцать».
Я поправил оба числа и подумал, что из Аглаи Никитичны вышел бы недурной поверяющий, лучше половины тех, что присылали к нам на фронт.
Астахов нашёл меня во вторник, сам, в комиссии — швейцар доложил о нём с оттенком уважения: «который из газеты».
Он постарел за два месяца сильнее, чем за лето на Стоходе.
Не сединой — я в чужой седине не разбираюсь, — а тем, как он сел: боком к залу, спиной к стене, как садятся люди, которым в последнее время часто говорили неприятное.
Манжеты у него были чистые. Это я отметил с огорчением: чистые манжеты у Астахова значили, что записывать стало нечего или незачем.
Мы пошли в чайную напротив — стакан чая стоил тридцать пять копеек, и я вспомнил доклад охранного отделения из бумаг комиссии, где та же цена стояла строкой обвинения, — и он рассказал про себя коротко, без жалобы, как докладывают о потерях.
Про лето мы не говорили — ни про Стоход, ни про списки на его странице; у нас с ним это как-то само установилось ещё в августе: о чём писано, о том не разговаривать.
Он спросил только про Тарабрина и про часть, я ответил числами из письма, и он поздоровался с числами, как со старыми знакомыми.
Из газеты его не выгнали. Хуже: ему перестали давать полосы.
— Я, Николай Петрович, теперь пишу «письма с театра войны» по средам, — сказал он. — Шестьдесят строк. Из них двадцать съедает цензура, двадцать — редактор, а оставшиеся двадцать читает публика, которой интересно одно: скоро ли кончится и кто виноват, что дорого.
— А списки ваши?
— Списки не берёт никто. — Он повертел стакан. — Мне в трёх редакциях сказали одинаковыми словами, я даже записал: «читатель устал от имён». Устал. От имён.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, что он не сдался, а обозлился, и что злость эта у него рабочая, как у Лыкова на восьмом заходе.
— Зато охотно берут другое. Знаете, что нынче покупают лучше всего? Измену. Дайте им интенданта-вора, дайте немца-поставщика, дайте тёмную силу при дворе — возьмут не глядя и попросят ещё. Читатель нынче желает не знать, а винить. Знать — работа, винить — утешение.