Он показал писарю глазами, и тот записал вместе с оговоркой. Это было первое, что мне в нём понравилось.
Двадцать вопросов я сосчитал механически. Считать — привычка.
О местности за десять вёрст западнее спросили шесть раз: держит ли торф, где кончается кочка, сколько идёт человек с грузом по такому снегу.
О моих трёх верстах — ни разу.
Это было не невнимание. Это был порядок вопросов, составленный по важности, и в этом порядке мой участок стоял там, где стоял.
На столе, слева, под лампой, лежала моя книжка.
Она была разрезана по корешку и переплетена заново, с вклеенными между листами чистыми страницами, и на этих страницах шла чужая рука.
«Летом; зимой вдвое».
«При двадцати не мерено».
«Проход — по времени последнего, а не первого».
Я стоял и читал вверх ногами, как читают чужое.
Две пометы я узнал. Это были мои поправки, ушедшие наверх третьего дня без единой подписи, с одной только строкой на поле урока: по промеру полка, двадцать первого декабря.
Остальные сделал человек, которого я не увижу никогда.
И сделаны они были верно. Все до одной.
Одна была даже лучше моей: там, где я писал «проход считать по времени группы», чужая рука приписала — по времени последнего. Я так и не написал этого за три года, хотя знал это с осени пятнадцатого и знал телом: сам был последним.
— Чья мысль? — спросил я. — Идти без подготовки.
— Спорили трое суток. — Бутримов не поднял глаз от листа. — Записано за группой.
И тут же, тем же голосом, о своём:
— У меня в третьей графе недобор в двести штыков, и заменить нечем. Вы про ножницы, а я про это с шестнадцатого числа.
Инспектор артиллерии корпуса, полковник Ковригин, до тех пор молчал.
Он развернул ко мне лист — не карту, а простую бумагу в клетку, где было написано от руки в три столбца, — и объяснил мне мою же арифметику лучше, чем я объяснил бы её сам.
Гранат на сажень — пятьдесят. Проходов группе нужно двенадцать. Проход — десять саженей.
Шесть тысяч гранат на одни проходы, и это без окопов, без пулемётных гнёзд и без того, что придётся бить по немцу, когда он проснётся.
Отпущено группе — меньше трети.
Разница выходила такая, что её не нужно было называть, и Ковригин её не назвал.
«Короткая» значило только «короче полной» и само по себе не давало ни часов, ни суток. В приказе времени не стояло; зато отпущенное число гранат показывало, что проходов им не сделать.
— Стало быть, короткая подготовка не готовит, — сказал я.
— Она предупреждает. — Ковригин свернул свой лист вдвое.
Я мог написать это сам и не написал. И я сказал вслух, что его счёт точнее моего, и сказал без всякого удовольствия, потому что удовольствия тут не было.
Тогда я подал главное, ради чего, если разобраться, и ехал.
Отложить на двое суток.
Причины по порядку. Ножницы: рапорт мой ушёл по команде без пометы срочности и вернётся не скоро. Кусачки у команды связи — две пары, по описи. Чехлы, сшитые в один вечер и держащиеся на одной нитке. И четвёртой, уже последней, — трасса.
— Сколько ножниц на роту? — спросил Бутримов.
Я не ответил сразу, и он не переспросил.
До четвёртой разговор не дошёл.
— Нет, — сказал Бутримов ровно.
И объяснил коротко, служебно, не поднимая голоса.
Срок увязан выше. Три группы идут в один час. Час назначен не здесь.
И прибавил второе, сухо:
— Ходатайство, поданное нынче ночью, вернётся сюда к полудню. О чём хлопочете — к тому времени кончится.
Я посчитал это при нём, — не поверить было нельзя, а поверить на слово я не умею.
До штаба армии двадцать пять вёрст. Скорость бумаги я мерил сам, третьего дня, и вышло у меня семь вёрст в час. Плюс два стола. Плюс подпись.
К полудню. Он не ошибся ни на час.
Потом заговорил Ковригин, и вот тут я узнал то, зачем стоило ехать.
— Соседям справа подход прикрыт. — Он говорил, глядя не на меня, а на карту. — Болото промёрзло, и метель обещана на эту ночь. Они дойдут до проволоки, и их не увидят.
— А у нас на участке?
— А у вас чисто. Ровное поле, немец на валу и видит на версту. Без подготовки ваши люди лягут перед проволокой, и лягут все.
— С подготовкой они лягут за проволокой.
— Может быть. Может быть, и не лягут. — Он ткнул в карту, в моё поле. — А не выйти на проволоку вовсе — это наверное.
— Чем вы будете бить? У Крапивина наряд по вызову.
— Крапивин молчит и промолчит до света. Бьёт дивизион с шоссе, двадцать минут.
— Двадцать минут проволоку не порвут.
— Не порвут, — согласился Ковригин. — Двадцать минут он сидит и не стреляет. На двадцать первой выйдет на бруствер, и вот к этой минуте ваши люди должны лежать под проволокой, не дальше полутораста саженей.
— А если не успеют?
— Тогда он увидит их на открытом, и будет хуже, чем если бы мы не били вовсе.
Части не складывались в глупость.
Он покупал своим огнём не проход, а двадцать минут чужого молчания, и платил за них тем, что немец будет разбужен и на двадцать первой минуте встанет.
Плохой размен. И лучшего на открытом поле у него не было.
Считать тут было нечего. Его довод был той породы, против которой у меня нет прибора.
Я мерил болото. Я знаю, что там подход прикрыт.
Я мерил и своё поле. Оно открытое, и это я тоже знаю.
Выбирали не между хорошим и дурным. Выбирали из двух дурных, и оба дурные я мог бы описать числами, а вот который дурнее — не мог.
Перед уходом я спросил ещё одно — не по делу, для себя.
— Соседи пойдут в белом?
— В белом, — сказал Бутримов. — У них по две роты на полк, как и у вас, и они дошивают из простынь. Мызы обобрали до последней наволочки.
— А проходы им кто режет?
— Охотники. За два часа до подхода, ножницами, без огня.
Я стоял и слушал, как незнакомые мне люди в двенадцати верстах отсюда нынче ночью сделают ровно то, что у меня расписано на двадцати одном уроке, и сделают это, не открывая моей книжки.
Радость, которую я застал в себе в полночь, к этой минуте вся вышла. Осталось одно голое любопытство: сколько у них уйдёт на проход и совпадёт ли с моими сорока пятью минутами.
Спросить об этом было некого и незачем: узнать я это смогу только завтра, если кто-нибудь из них доживёт и станет считать.
Одно я всё-таки выиграл, и вышло это случайно.
Писарь, складывая по графе «ножницы», два пробела свёл в итог, будто их не было.
— Тут не ноль, — сказал я. — Тут неизвестно. Напишите: сведений нет.
Писарь поглядел на Бутримова, Бутримов повёл пальцем, писарь написал.
В чистовик, который уйдёт к утру, эта строка не перейдёт, и я это знал, когда добивался.
И тогда я сделал то, чего накануне не стал делать Одинцов.
Я назвал свой полк первым. Вслух, накануне дела, с тем числом, которое успел проверить: в третьей роте шесть ножниц на сто двадцать один штык, все без изоляции.
Никто не поморщился. Записали в графу.
Взять это назад было нельзя.
Обратно я ехал час и проверял чужой отказ как чужую задачу.
Он держался на трёх основаниях. Двое суток оттепели размягчат Тирель и отменят главный удар соседей — это следовало из моего же промера. Сто девять обмороженных за двадцать дней давали пять с лишним в сутки: за двое суток нижний счёт был около одиннадцати, а пятьдесят пять получались только при условном умножении потерь на пять. Последнего я не мерил и прогнозом назвать не мог. Наконец, три группы шли вместе; разнести их по времени значило подставить немцу по одной.
Отказ был верен. А мой довод «без подготовки лучше» не был измерен — я принёс его человеку, чей счёт оказался точнее моего.
Тут я едва не сложил два числа, лежавшие в одной тетради. Сорок пять минут были предварительным расчётом прохода всей группы; настоящие проходы заняли тридцать восемь, пятьдесят одну и пятьдесят пять. Сорок три минуты относились к одному лежавшему человеку, который потом снял варежку и обморозил пальцы. Это не был ни предел рук, ни срок реза.