Поднимать — это не сказать «вставай». Это взять за шинель на груди и тянуть вверх, а человек при этом смотрит на тебя и говорит, что сейчас.

Он всегда говорит, что сейчас.

Я тоже пошёл. Взял двоих.

Третьего не взял.

Руки у меня к тому часу считали четыре минуты. Тут я снял перчатку и не считал вовсе.

Он был тяжелее меня. Я поднял его на четверть и уронил.

Поднял Гнеушев. Один.

Потом сказал, не оборачиваясь: за шинель не берите. Берите под мышки и на себя.

Я запомнил.

Это двадцать второй урок. В Петрограде его не напишешь.

Девятого Гнеушев поднять не смог.

Это был Пасынков, стрелок четвёртой роты. Тот самый, что двадцать третьего простоял восемнадцать минут в очереди у прохода.

Живой.

Его унесли на волокуше и унесли за двадцать две минуты — быстрее, чем несли кого бы то ни было в этом полку с начала дела. Волокуша была та, что сделали позавчера по чужому образцу.

Толку от этого вышло мало. Ноги ему сняли обе.

За ту ночь четвёртая рота дала восемнадцать человек. Двенадцать в лазарет.

Восемнадцать после одной смены, опоздавшей на сорок минут.

Я не мог честно написать, что сорок минут дали все восемнадцать или хотя бы те двенадцать, которых отправили в лазарет: для этого нужна такая же ночь без опоздания, а её не было. Я мог положить рядом только два наблюдения — задержку и ведомость — и потребовать, чтобы следующая смена не задержалась.

Просто одна смена шла поверху, потому что другой дороги не было.

* * *

Двадцать восьмого я взялся за бумагу, и вот тут пригодилось всё, чему меня выучила эта зима.

Сухие вещи в армии были — и это я знал не по слухам, а по числам: ещё в первые дни Тарабрин из своей писарской переписал мне для памяти, чего и сколько лежит на складах армии, и валенки там стояли числом, при котором наши шестьсот сорок пар на две тысячи человек выглядели насмешкой.

Лежало это в двенадцати верстах, и двенадцать вёрст были не бездорожьем, а обыкновенной зимней дорогой, по которой в ту же неделю возили и снаряды, и муку, и сено, — то есть вещи ходили, дорога держала, склад работал, и никакой из тех причин, на которые в этой войне принято ссылаться, налицо не было.

Требование полка ушло двадцать четвёртого и вернулось двадцать седьмого — и вернулось не отказом, что было бы понятно и с чем можно было бы спорить, а поправкой: отпуск тёплых вещей производится по списочному составу части; список полка последний за первое декабря; по этому списку полку отпущено в ноябре и в декабре; следовательно, полк своё получил.

Против каждой строки этой поправки сказать мне было нечего, и я разобрал её по ходам, ход за ходом, и на каждом нашёл человека, который исполнил своё дело честно и в срок.

Отпущено — отпущено; это подтверждается ведомостью и накладными, и подписал их приёмщик полка, и подписал он не зря: вещи он тогда и в самом деле принял, все до одной пары.

По списку — по списку; чиновник, написавший поправку, исполнил предписанное до буквы, и всякая иная выдача была бы с его стороны нарушением, за которое отвечает он один.

Список за первое декабря — нового полк не подавал; а не подавал оттого, что с двадцатого числа люди в нём спали через ночь, а писаря его двое суток считали убитых, и в те двое суток списочный состав переменился так, что подавать пришлось бы каждое утро заново.

И, наконец, валенки, отпущенные в ноябре, действительно существуют — они и сейчас есть, все до одной пары; только двести с лишним из них разбиты в кашу на тирельской воде в декабрьскую оттепель, а списать разбитое нельзя: списывают, по объяснению Бачинского, с которым я после сверился дважды, по акту, акт пишет комиссия, комиссия — это три офицера, а свободных офицеров в полку нет ни одного, и не будет, покуда полк стоит в окопе.

Четыре человека, четыре безупречных решения, и на выходе — две тысячи человек в мороз, из которых треть в разбитой обуви.

Честный путь я перед тем попробовал и прошёл по нему ровно два шага: попросил Бачинского подать новый списочный состав — тот самый, отсутствие которого и было причиной всей поправки, — и Бачинский объяснил мне, отчего это невозможно, и объяснил без раздражения, как объясняют человеку, который спрашивает про очевидное.

Новый список нельзя составить, покуда не закрыты лазаретные, а лазаретные закрываются на дивизионном пункте; пункт стоит в трёх верстах позади, третьи сутки принимает со всей группы и не закрывает ничего, потому что закрывать он будет тогда, когда кончится дело, а дело не кончилось.

То есть список полка нельзя подать, покуда идёт операция; а тёплые вещи отпускают по списку; а нужны они, разумеется, ровно тогда, когда идёт операция.

Никакой злой воли в этой петле нет и никакого виноватого в ней тоже нет, и оттого разорвать её нечем: рвут обыкновенно за виноватого, а тут держать не за что.

Тогда я сел и сделал то, чего всю зиму не позволял ни себе, ни другим.

Я переписал полковое требование заново — и переписал его не про то.

Про мороз в нём не было ни слова.

Обмороженный — это графа, которую наверху читают последней, и читают её последней не по злобе, а оттого, что из неё не следует никакого решения: варежек нет, дров нет, смены нет. Мне это сказали в первый же вечер, и я тогда записал эти слова как жалобу командира, а надо было записать как правило и работать по нему.

Я написал про штыки.

Первой строкой я разделил наличных и строевых: перед делом две тысячи двести человек всего, из них около двух тысяч штыков. За шесть суток выбыло убитыми и ранеными двести двенадцать, ушло в лазарет по обмораживанию семьдесят один, итого двести восемьдесят три — примерно седьмая часть строевых.

Второй строкой — то, чего мне не хотелось писать, потому что она портила первую, и что я всё-таки написал, ибо без неё бумага стала бы враньём: сверх того сто двадцать шесть человек числятся в строю и работать руками не могут, и если считать по работе, а не по спискам, то убыль составит четыреста девять, то есть пятую часть.

Третьей строкой — то, что читают: полк занимает по фронту две версты сто саженей; по спискам на версту фронта у него нынче около семисот восьмидесяти штыков; при той же убыли через четверо суток будет шестьсот девяносто, и вот с этого числа участок держать нечем.

И только в конце, отдельной строкой, — чего просит полк, чтобы этого не случилось: девятьсот исправных пар валенок — по числу тех, кто по расписанию стоит на открытом, — тысячу пар сухих портянок, рукавицы.

Ни жалобы, ни объяснений.

Я перечитал написанное дважды и понял, что бумага вышла хорошая.

В ней всё до последней цифры правда, и всякую цифру я подтвержу своим счётом; и при этом она вся, от первой строки до последней, составлена не про то, что случилось, а про то, что заставит человека на той стороне стола шевельнуться.

Ровно за это я в октябре в Петрограде положил на стол свою записку и получил три недели пустого хода. Там писали не то, что есть, а то, что пройдёт; я тогда назвал это враньём с точностью до десятых.

Разница между ними и мною была, и я её знаю: они переставляли числа, чтобы прикрыть себя, а я переставил их, чтобы приехали валенки, и ни одного числа при этом не тронул.

Разница немалая. Но приём один и тот же, и, взяв его в руку, я потерял право говорить прежним голосом.

Так и записал у себя, чтобы после не спорить с собою задним числом.

Одинцов бумагу прочёл, дошёл до строки про версту фронта, поднял глаза и посмотрел на меня иначе, чем смотрел все эти дни.

— Кто вас этому научил?

— Ваш столоначальник в Риге. И ещё один в Петрограде, которого вы не знаете.

Он подписал, не переменив ни слова.

Ушла бумага той же ночью — с ординарцем и с оказией разом, в двух копиях: за эту зиму я выучил, что бумага, посланная одним путём, есть бумага, посланная наудачу.

В тот же вечер полевая почта принесла на полк три мешка, копившиеся с сочельника, и в них было моё.