Ни торжества, ни уныния в этой мызе не было. Было третье, чему я не сразу нашёл имя и нашёл только к вечеру: там уже занимались следующим.
Наступление было приостановлено накануне вечером.
Слово «приостановлено» я прочёл в бумаге и не нашёл в нём для себя ничего — а после, за чаем, услышал от чертёжника то, что переменило для меня всё.
Есть «приостановлено» и есть «прекращено», и разделяет их не тон, а то, что делается с частями.
Прекращённая операция кончается: части выводят, сменяют, ставят на отдых, и взятое либо закрепляют другими, либо оставляют.
Приостановленная не кончается ничем. Части остаются там, где стоят, в готовности возобновить, — и остаются на неопределённый срок, потому что срока в слове «приостановлено» нет, ровно как нет его в словах «не предвидится».
То есть полк Одинцова сидит в германском окопе на гриве не оттого, что кто-то велел ему там сидеть, а оттого, что выбрано слово, при котором его оттуда не выводят.
Я сосчитал в уме, во что это слово обошлось полку за минувшие двое суток, и вышло у меня число, которое я в тот день никому не назвал.
Принял меня полковник Генерального штаба Бутримов — тот самый, который в декабре принимал меня за начальника штаба и записал за группой мой довод про наряд на расход, — и принял он меня без всякого удивления, как принимают человека, которого не звали, но ждали.
Он прочёл требование, дошёл до строки про версту фронта, оторвался от листа и посмотрел на меня так же, как двое суток назад посмотрел Одинцов, — и я в третий раз за неделю получил подтверждение тому, что бумага моя написана хорошо, и в третий раз не порадовался.
— Валенки будут, — сказал он. — Не девятьсот. Пойдёт по группе, вам достанется по расчёту.
— Сколько?
— Считайте треть.
Триста пар вместо девятисот, и это, по нынешним обстоятельствам, была удача, и я поблагодарил.
Про пополнение я спросил после, когда бумага была отложена, — спросил, зная ответ, потому что ответ пришёл к нам ещё в ночь на тридцатое: резервов на этом направлении фронт не имеет, пополнение не предвидится.
И вот тут вместо того, чтобы отделаться от меня той же формулой, Бутримов сделал вещь, которой я от него не ждал: он положил передо мною лист и стал считать.
Не оправдываться. Считать.
За зиму я привык, что на всякий мой счёт отвечают либо словами, либо молчанием, и разучился ждать третьего.
Считал он так.
С третьего декабря существует Румынский фронт; фронт русской армии от этого удлинился на сотни вёрст, и на новом протяжении к концу года стоят десятки русских дивизий — порядка трети миллиона штыков, и число это к весне растёт, а не падает.
Триста тысяч штыков — это, если перевести в то, чем я мерил всю зиму, около четырёхсот вёрст фронта по нашей нынешней плотности — при плотности семьсот восемьдесят штыков на версту; или, если считать подвозом, — то, чего не довезли по всем дорогам за осень; или, если считать нашим полком, — сто пятьдесят таких полков, как одинцовский.
Половина этих дивизий взята с других фронтов, и брали их не из воздуха: всякая снятая дивизия есть участок, который кто-то растянул, и всякий растянутый участок есть плотность, которая где-то стала вдвое реже.
Я спросил, откуда взяли те, что стоят там сейчас.
Он назвал три фронта и ни единой части, и это было единственное место в разговоре, где он чего-то не сказал.
— Дальше, — сказал Бутримов и перевернул лист.
Дальше было хуже, и хуже оно было тем, что я об этом мог бы догадаться и не догадался.
Семнадцатого и восемнадцатого декабря в Ставке совещались о кампании будущего года.
Решено было, и решено, надо думать, не наспех: главный удар в семнадцатом году — на юге; Румынскому фронту своё; Северному и Западному — вспомогательные действия.
Семнадцатого декабря.
Наша атака началась двадцать третьего.
То есть за шесть суток до того, как первый человек в этом полку вышел на снег в белом, уже было решено и записано, что фронт, на котором он выходит, в будущем году — вспомогательный, и что резервы страны пойдут не сюда.
Я перечёл даты дважды. Первая мысль была самая простая и самая глупая: нас послали, заранее зная, что бросят.
Мысль эта неверна, и я её отбросил на второй минуте.
Вспомогательный удар для того и наносится, чтобы связать противника и не дать ему снимать части с этого направления; он делается силами, которые тут и стоят; и то, что он удался лучше, чем от него ждали, не превращает его в главный и не может превратить: резервы страны на будущий год расписаны, и расписаны они там, где решено бить.
Всё это Бутримов сказал мне тремя фразами и ни одной лишней, и я не нашёл в них ни одной щели.
— Стало быть, взятое надо держать теми, кто взял.
— Стало быть, так.
— А их не хватит.
— Не хватит. — Он сложил лист вдвое. — И спорить не стану: у меня на листе те же цифры.
И вот тут со мною случилось то, чего за всю зиму не случалось ни разу и к чему я оказался не готов.
Всю осень и зиму я искал виноватого — в комиссии, в столах, в наряде на расход, в счёте оборота вагона. Всякий раз находился человек, который исполнил своё дело без злого умысла, и оставалась надежда, что виноватый сидит выше.
Тридцатого декабря, в натопленной мызе за гривой, эта надежда у меня кончилась.
Наверху оказался человек с теми же числами. Он не давал резервов Северному фронту, держал триста тысяч штыков на румынском протяжении и назначал главный удар на юг; каждое решение имело основание, и на его месте я выбрал бы то же.
А в полку Одинцова за шесть суток двести восемь обмороженных, и Пасынков без обеих ног, и семнадцать человек лежат в чужом окопе не в той графе.
Это была не чья-то ошибка, а цена размера войны, и предъявить её некому.
Виноватого нет, и это оказалось хуже, чем если бы он был: найти, посчитать и показать уже недостаточно.
Уходя, я задал последний вопрос — не про резервы.
Я спросил, отчего управлению понадобилось от меня заключение по декабрьскому делу к пятому января, если само дело кончилось двадцать девятого декабря.
Бутримов ответил не сразу.
— Разве вам не сказали, для кого?
— Форма произвольная, адресат не указан.
Он посмотрел на меня секунды две дольше, чем требовалось, и сказал, что заключений в эти дни просят у многих, и что это обыкновенный порядок после всякой операции.
Ответ был безупречный.
Я отметил у себя, что этих многих он ни одним именем не назвал.
Германец пошёл в ночь на первое января.
Начал в четвёртом часу. Без подготовки. Тремя ротами, по нашей левой половине.
Он выбрал ту ночь потому же, почему её выбрали бы мы: люди в окопе шестые сутки, мороз держится, и всякий, кто в такую ночь стоит, наполовину спит.
Полк не спал.
Не оттого, что я умный. Оттого, что смена шла по часам, и в четвёртом часу на левой половине стояла свежая смена, вышедшая в три.
Их встретили с сорока саженей.
Первым увидел не часовой. Первым услышал.
Снег в ту ночь звенел. Идущий по нему слышен за сто саженей, если стоять и молчать.
Смена стояла и молчала. Ей было велено молчать.
Ракету дали свою, не германскую. Ракету дали через шесть секунд после того, как услышали.
Шесть секунд — это норма, и норма эта не моя. Её поставил Одинцов ещё в ноябре.
Потом стало громко.
Я был на правой половине, в семистах саженях. Оттуда — только звук и зарево ракет.
К четверти пятого стрельба сдвинулась влево и вглубь.
Влево и вглубь — значит, вошли.
Я пошёл туда и шёл двадцать минут по ходу, который три дня назад углубили по моему совету, и был этому рад, как не радовался ничему за неделю.
Дальше я видел мало и опишу только то, что видел и что после сосчитал.
Первое.
Проходы в нашей новой проволоке были прорезаны загодя — три, и все три знали в лицо только резчики и ротные.