— Кто позовёт? — спросил я.
Он не понял, и я повторил иначе:
— Вы сказали: когда позовут законным порядком. Кто зовущий? Государь? Дума? Совещание? Кто тот начальник, от которого вы ждёте приказа на ваш список?
Мансуров помолчал — впервые за вечер.
— Час сам назовёт зовущего, — сказал он наконец.
— Вот это меня и не устраивает, — сказал я. — Я три года воюю и знаю одно твёрдо: сбор без назначенного старшего кончается не строем, а толпой. Вы собираете хороших людей под неназванный приказ. Когда час придёт, ваш список возьмёт в руки тот, кто окажется ближе, — и это будет не лучший из вас, а быстрейший.
— Возможно, это буду я, — сказал Мансуров без всякой рисовки.
— Возможно. А возможно, тот, о ком ни вы, ни я не знаем. Списки не выбирают, кому достаться. Это я тоже знаю с четырнадцатого года — по спискам, которые доставались германцам.
— Списки, которые доставались германцам, — повторил он медленно, как пробуют на вес чужой инструмент. — Хорошо. Я запомню ваш довод, и запомню, надеюсь, честно. А вы запомните мой. Люди, которых я собираю, никуда не денутся и без меня: они уже есть, они уже говорят между собой, и час их уже зовёт. Вся разница в том, будут ли они в этот час знакомы друг с другом. Незнакомые люди в толпе — это и есть ваша толпа, Николай Петрович. Знакомые — уже цепь.
На это у меня ответа не нашлось, и я честно сказал, что не нашлось, и что подумаю.
Мы просидели ещё с полчаса, и расстались, против моего ожидания, тепло.
Он не уговаривал.
Это, пожалуй, поразило меня сильнее всего сказанного: человек, собирающий полторы тысячи карточек, умел проигрывать разговор, не дожимая, — а такому, как и слушанию, учатся не из вежливости. Дожимают приказчики. Он строил длинное. Уже в передней, подавая мне шинель — сам, руки у него были лёгкие и точные, — он сказал единственную фразу, которую я записал в тетрадь дословно.
— Знаете, в чём между нами разница, Николай Петрович? Вы не хотите ошибиться. А я не хочу опоздать. Боюсь, что правы мы оба, и это самое скверное из возможного.
Домой я шёл через Литейный, длинной дорогой, нарочно.
Город к ночи разводил людей по двум порядкам. У лавок уже занимали на завтра: ставили табуретки, привязывали к решёткам корзины, перекликались через каждые полчаса, чтобы место не ушло. По другой стороне улицы горели театральные окна; извозчики высаживали людей в мехах, и те проходили мимо очереди, не поворачивая головы.
У булочной на углу Пантелеймоновской вынесли жаровню. Грелись тоже по очереди: счёт держал мальчишка в картузе, шепча числа в рукав. На десятом ударе он касался рукава греющегося, и тот уступал следующему. Один мужчина задержал ладони над углями; сзади сказали только: «Считано», — и он отошёл, не споря.
Женщина с корзиной спросила, за кем я занимаю. Я ответил, что ни за кем.
— Тогда отойдите к стене, ваше высокоблагородие. А то утром спросят, и выйдет спор.
Верёвки или меловой черты я не увидел, но отошёл. Мальчишка в картузе кивнул: место восстановлено. Женщина поставила корзину на табурет и объяснила соседке, кто за кем будет держать ночью, кому к двум, кому к четырём. Никто не записывал; каждый повторил свой час вслух и услышал соседский.
Потом мальчишка снял с жаровни жестянку, плеснул кипятку в кружку старухе и вернулся к счёту, не сбившись.
Угля в жаровне было на донышке, а очередь уже знала, как разделить его до утра. Я смотрел на мальчишку и думал о доводе Мансурова: знакомые люди уже цепь. Отказа я не брал назад. Но здесь, у лавки, он казался мне менее окончательным, чем в кабинете.
Но отказ ничего не окончил. Я вышел из его кабинета той же строкой в картотеке, какой вошёл. Прежде против неё стояло, должно быть, «возможен»; теперь появится «отказал; твёрд; вне партий». Я не был уверен, что эта помета для собирателя людей хуже согласия.
В Восточной Пруссии я видел однажды собранное без назначенного старшего. Три дороги на восток были забиты людьми; каждый в отдельности оставался солдатом, обозы шли по расписанию, списки частей были целы. А спросить, кто сейчас скажет всем, куда идти, было не у кого. К вечеру отдельные полки ещё существовали, колонна — уже нет.
С тех пор я различаю собранное и назначенное. Мансурову об этом не сказал: кто по той дороге не шёл, тому не докажешь, а кто шёл, доказательств не требует.
И ещё за весь вечер он ни разу не спросил меня о том, о чём спрашивают военного: как фронт, устоит ли, что солдат. Он спрашивал о подводах, вёрстах и ценах. Война в его счёте не исчезла — стала известной величиной, которую выносят за скобки.
Месяц простояв в хвостах, я не мог сказать, что он ошибается. Люди, собиравшиеся спасать страну, уже не спрашивали про фронт.
Мы, стало быть, перешли в знаменатель.
Последствия пришли назавтра, и пришли тремя: два из города хвостов, одно из города бумаг.
Первое последствие было из города хвостов, и оно меня, признаться, развеселило — в этой зиме это дорогого стоило.
Аглая Никитична за чаем осведомилась, хорошо ли меня приняли на Сергиевской.
Я поперхнулся и спросил, откуда ей известно.
— Кухарка ихняя в нашем сахарном стоит, — сказала она просто. — Хвалила вас: господин, говорит, обстоятельный, сахару взял один кусок.
Я записал кухаркин отзыв в тетрадь, в столбец наблюдений, и отметил при нём то, что показалось мне существенным для всей здешней механики.
За месяц обо мне в этом городе высказались: протокол, ведомственная записка, газетная заметка и кухарка из сахарного хвоста.
Точнее всех была кухарка. Обстоятельный; сахару взял один кусок. Оба показания верны, проверяемы и добыты личным наблюдением.
Стеклянный дом, о котором говорил Лощинин, оказался устроен ещё проще, чем он думал. Списки списками, а кухарки в хвостах видят насквозь и списков не ведут — им память заменяет картотеку.
К вечеру пятницы принесли и второе, малое: конверт от Мансурова, две строки без обращения — «Урожайные цифры, о которых говорили, при сём. Проверьте моё сложение. М.» — и вложенный лист с росписью хлебных излишков по губерниям, писанной его рукой.
Я проверил сложение. Сложение было верное.
Это был ход тоньше всех прочих: он дал мне работу. Отказавшему не льстят и не грозят — отказавшему дают проверить сложение, и отказавший садится и проверяет, и тем самым продолжает разговор, который сам же окончил.
Я увидел это ясно — и всё-таки проверил до конца. Числа есть числа; чьи бы ни были.
Третье последствие было из города бумаг.
В комиссии меня остановил Сабуров — у окна, как всегда, вполоборота.
— Вы вчера были у Мансурова.
Это не был вопрос, и я не стал отвечать как на вопрос.
— Был. Отказал.
— Знаю, что отказали. — Он смотрел во двор. — К понедельнику об этом будут знать все, кому надобно, и половина тех, кому не надобно. Я вам скажу одно, Северцев, и скажу не в осуждение. Вы полагаете, что вчера вы не сделали хода. Так вот: в этой игре не бывает несделанных ходов. Отказ — ход. Молчание — ход. Даже то, что вы пошли пешком, а не взяли извозчика, — и то у кого-нибудь записано.
Он повернулся от окна ко мне.
— У вас на фронте как говорили? Всякая ошибка — чья-нибудь удача?
— Говорили: всякий недолёт у кого-то записан перелётом.
— Вот, — сказал Сабуров. — Здесь то же, только стреляют бумагой, и недолётов не прощают дольше. Идите работать. В понедельник поедете на завод — я подписал вам инспекцию.
Я пошёл к своему столу у холодной печи и, прежде чем сесть за заводские дела, открыл тетрадь и подвёл черту под вечером на Сергиевской.
В графу «сделано» я записал: отказ. В графе «цена» оставил место. Потом достал обе бумаги и положил рядом.
Заметка в газете — недолёт. Записка с моими числами — перелёт.
Оставалось выяснить, где батарея, — и на это у меня была одна нитка: почерк. Лощинин сказал в четверг: ищите почерк. Я перечёл вечером обе бумаги ещё раз, положив рядом, и нашёл, с чего начать: обе они, при всей разности, называли меня одинаково — не по фамилии и не по должности, а «известным ныне лицом».