Не так давно, будучи в Чернигове, случайно познакомился с молодым московским студентом, и тот доверчиво признался Богушевичу, что «идёт в революцию». Был с ним длинный дружеский разговор, были споры. На вопрос Богушевича, верит ли тот сам, что возможно завоевать народовластие, студент ответил: «Не верю, но надо же что-то делать, надо всколыхнуть Россию, народ, вбить людям в голову, что есть борцы, которые ведут их к воле и счастью. Взбудоражить их, заставить протестовать, бунтовать, а не терпеть, как быдло, издевательства. Пусть бунтами ничего не завоюешь, но чем больше будет этих бунтов, тем скорее наступит всеобщая революция. А мы, революционеры, идём первыми, идём на смерть. Пусть мы сгорим в огне революции, зато осветим дорогу народу и пламенем наших сердец возжжём надежду на лучшее будущее». Сказано было с пафосом, но искренно, было видно, что студент готов пойти на каторгу и даже на смерть. А был этот юноша из весьма богатой сановной семьи, а не какой-нибудь вечно голодный, бедный, как церковная крыса, разночинец.
— Если нет смысла сейчас бунтовать, что все-таки делать тем, у кого болит за народ сердце? — сам себя спросил вслух Богушевич. И задумался, забыв, что его ждут судебные дела, служебные бумаги, на которые нужно немедленно отвечать. — Может, действительно, правы те, кто утверждает, будто все изменится само собой. Есть революция и есть эволюция. Как нельзя приблизить рождение ребёнка — отпущенный для этого природой срок не сократить, — так нельзя ускорить развитие общества. Постепенно все наступит само. Становится все больше и больше образованных людей, в деревнях открываются школы, больницы, богадельни, приюты для сирот. Идут в университеты разночинцы и даже дети кухарок. Сильнее стала промышленность, строятся фабрики, заводы, железные дороги. В вольные сибирские края едут малоземельные крестьяне, из некоторых деревень половина переселилась. То, что вчера было запрещено законом и моралью, сегодня дозволено. Не сравнить же порядок и режим, которые были пятьдесят, даже тридцать лет назад, с теперешним, хотя строй тот же самый — царский. Законы установлены такие, о каких при Николае Первом только мечтать можно было: Судебное уложение, Уложение о наказании… Суды присяжных. Многие нормы этих законов останутся и в будущем, когда на смену самодержавию придёт народная власть. Но нам-то что делать — сидеть и ждать? Ждать, пока все само изменится к лучшему?
Богушевич встал, вышел из-за стола, подошёл к окну, взглянул на посаженную им берёзку, словно ожидал от неё ответа. Берёзка молчала, не шелестел ни один листок, стояла тихо, словно стыдясь, что не может ответить ему.
— Стоишь, детка, молчишь, — усмехнулся Богушевич. — Что тебе до моих думок и тревог. Вырастешь большая, выше дома. Век у вас, у берёз, долгий, ты ещё дождёшься великих перемен и хорошей поры. Только какая тебе разница, хорошо или плохо живёт народ на этом свете.
— Народ, народ… А что такое — народ? — задумался Богушевич. — Народ — это объединение отдельных людей. Он складывается из конкретных личностей — меня, Параски, Серафимы, бондаря, царя, Кабанова, министров… Значит, служить народу — это служить конкретному человеку, любить его? Любить ближнего — такая заповедь есть и в христианстве. Не таить зла на врага своего, прощать ему грехи его и перед богом, и перед людьми. Гуманная заповедь, добрая, только, положа руку на сердце, кто её исполняет, кто следует ей по велению души? Лишь в притчах это и видишь, вроде того, как старец-пилигрим, когда грабитель все у него отобрал и его избил, крикнул ему вдогонку: «Сын мой, не иди по этой дороге, там каменья острые, ноги побьёшь». Красивая притча, христианская, так и должно быть, если любишь человека и прощаешь ему грехи его. Только вот встретишь ли такое среди реальных людей? А ведь встретишь.
Богушевич вспомнил вчерашний случай, и сердце больно кольнуло. Муж убитой Параски Степан кормил на крыльце своих детей и, увидев Серафимину дочку, глядевшую на них из-за плетня голодными глазами, покормил вместе со своими. Конечно, делая это доброе дело, Степан и не помышлял о том, что исполняет христианскую заповедь, доброта его природная, свойство характера.
Порядок в государстве, думал Богушевич, — все, и плохое, и хорошее, что выпадает людям, зависит от них самих, а не от бога. Нет более великой силы в отношениях между людьми, чем доброта, сострадание, готовность помочь другому, поделиться последним, желание облегчить страдание ближнего. Представь себе, вдруг все люди, начиная с царя и до последнего бедолаги-батрака, стали честными, справедливыми и добрыми. Цель каждого — не нажиться за счёт другого, а поделиться лишним. Как бы изменилась тогда жизнь, расцвели люди, побогатели духом! Не было бы тогда преступлений, не понадобились бы ни следователи, ни суды, а на тюрьмах висел бы замок и белый флаг… Расчудесно было бы!
— Расчудесно было бы! — повторил Богушевич вслух и хлопнул ладонью по столу, по тем бумагам, которыми должен был заниматься. И сразу опомнился — черт знает о чем думает, философствует. Глупости все это, голубчик, фантазии. Люди за сотни тысяч лет не подобрели и равными не стали и ещё за тысячи лет не изменятся. Нет на свете равенства. Даже козявки одна другую пожирают. А в лесу деревья разве друг с другом вровень растут? Казалось бы, бог каждому дереву дал волю, а вон же, все они разные. Одно до неба достаёт, а другое гибнет в тени этого высокого…
Наконец он стряхнул с себя эти тяжкие мысли и фантазии и стал прикидывать, что ему нужно сделать по службе в первую очередь. В дверь стукнули, тихо, несмело. Он крикнул, чтобы входили. Дверь приоткрылась, просунулась голова в чепце и повязанном поверх него платке.
— Паночку, можно?
— Заходите, пожалуйста. Я вас вызывал?
— Вызывали, паночку.
Женщина переступила порог и бухнулась на колени. Ещё не старая, а волосы, выбившиеся из-под платка, седые. Лицо осунувшееся, бледное.
— Паночку, родненький, — запричитала она, — за что меня сюда притащили? Как перед богом говорю, невиноватая я.
Богушевич торопливо подошёл к ней, поднял с пола.
— Встаньте, я не собираюсь вас в тюрьму сажать. Спрошу, что надо, и пойдёте домой.
— Ой, спасибо, паночку, — женщина схватила Богушевича за руку, успела поцеловать и села на стул, подставленный ей Богушевичем.
От этого поцелуя ему стало неприятно, стыдно.
— Кто вам сказал, что вас в тюрьму посадят? За что?
— Так если вы привели к себе, не к добру же это.
— Я вас вызвал как свидетельницу по делу Параски Картузик.
— Паночку, ничего я Параске не делала. Невиноватая я. И перстень её мне не нужен.
— Вот про это вы мне и расскажите. Ваша фамилия?
— Пацюк. Катерина, а по отцу Герасимовна. — На коленях она держала узелок, обхватив его обеими руками. Богушевич занёс в протокол все её данные, предупредил, что говорить она должна только правду и все сказанное тут обязана подтвердить на суде под присягой. Катерина, напуганная этим предупреждением, сползла со стула и снова брякнулась на колени.
— Паночку, дети же у меня.
Богушевич рассердился, чуть было не накричал на неё, да знал, что криком ещё больше напугаешь.
— Екатерина Герасимовна, — сказал он как можно мягче, — вы не в церкви, и я не икона, чтобы на меня молиться.
Она встала и, протянув вперёд руки с узелком, подошла к столу, с низким поклоном положила узелок перед Богушевичем.
— Паночку, гостинец вам. Родненький, я же невиноватая.
— А это что? — показал он на узелок.
— А сало и ветчинки кусочек.
— Заберите. У вас что, некому есть ветчину? У вас её слишком много?
— Откуда много… Детей четверо.
— Вот и отдайте детям. — Богушевич силком сунул узелок ей в руки. — А мне ваше сало не нужно.
Строгость, с которой он сказал эти слова, и сердитое лицо Богушевича снова насторожили и напугали Катерину. Она сжалась и, не сводя глаз с пана следователя, стала пятиться к стулу; присела, готовая вскочить и упасть на колени. Богушевич сердито сказал, чтобы сидела и не вставала. Спросил, что она знает про Серафиму и Насту.