— От жены у меня секретов нет, — услышала Нонна слова Сергея.
— Очень плохо, что посторонние люди осведомлены о наших делах. Очень плохо, — сказал гость и отвернулся от окна, ткнул рукой в чемодан. — Ты так и вёз на виду?
— Так и вёз, — усмехнулся Сергей. — Не прятал.
— Сколько штук? Четыре?
— Четыре «шкатулки».
— Хорошо. А теперь новости. Гольдин-Глебский эмигрировал, испугался ареста. Исчез Лопатин. Скрывается, пока не нашли, замёл следы. Ничего, найдём и уничтожим предателя.
— Он просто слизняк, трус. Его жандармы сцапали, он и не выдержал. Испугался за свою шкуру, продался. — Соколовский оглянулся на Нонну, чутко прислушивавшуюся к их беседе, встретился с её насторожёнными испуганными глазами, улыбнулся, но улыбки в ответ не получил. Тогда он взял Марка под руку, отвёл подальше от окна, чтобы Нонна не слышала, о чем они говорят.
— Здесь уже, несомненно, известно, что ликвидирован киевский шеф жандармов?
— Так это наша работа?
— Наша. Можешь гордиться, — впервые за весь разговор улыбнулся Марк, — твоя бомба отправила его на тот свет. Осуществил акт товарищ Рослав Антек.
— Моя бомба? — Нос и лоб Соколовского начали белеть. — Моей бомбой убили?..
— Не понимаю, чему ты так удивляешься, — сухо и неприязненно сказал Марк и даже весь передёрнулся. — Тебе жандарма жалко?
— Жалко его сына-гимназиста. И кучера жалко, отца четырех детей. Можно бы и без этих жертв обойтись.
— Верно, жалко, — Марк снял фуражку, — а все же не понимаю твоих сантиментов, и мне претит твоя жалость. Это слюнтяйство. В войне с царизмом, кровавой, бескомпромиссной войне, сантименты — вредны и опасны. Когда стреляют по неприятелю, который идёт на тебя в атаку, цели не выбирают и не приглядываются, кто здесь настоящий враг, а кто случайно оказался в стане врага. Антек не мог поступить иначе. За ним следом шли жандармские шпики.
— А другой момент этот Антек не мог выбрать? Когда полковник был бы один?
— Не было времени для выбора. Товарищ Антек сам погиб и своей кровью оправдал убийство невинных.
— Такие убийства революцию не приблизят, — сказал Соколовский тихим, удручённым голосом, — а народ от нас оттолкнут. Вы послушали бы, что люди говорят про это убийство, как нас проклинают. Монголами называют. Кидать бомбу, когда там сидит ребёнок. Не понимаю.
Марк молча смотрел на Соколовского, словно впивался в него холодными, жёлтыми глазами, стараясь пронзить насквозь. Соколовскому стало неприятно под этим взглядом, даже страшно, и он отвернулся, замолчал.
— Тэк-с, — промолвил Марк, и губы его скривились, — так ты, может быть, отступиться от нас задумал? Веру в революцию потерял?
— В революцию — нет. А в террор — да. Всюду ли он нужен?
— Хорошо, я доложу в центре о твоих сомнениях. А бомбы я заберу. Материал для новых бомб я привёз.
Марк подошёл к коляске, переложил из чемодана к себе в сумку четыре коробки, красивые, с выжженными узорами — на первый взгляд обыкновенные шкатулки, в которых женщины держат иголки, напёрстки, нитки. Взял сумку, сказал, что вернётся через час, и ушёл — обыкновенный кондуктор с кондукторской багажной сумкой.
Нонна сразу уловила перемену в настроении Сергея: вошёл в дом молча, хмурый, подавленный, глаза то и дело застывают на одной точке, губы шевелятся — говорит о чем-то сам с собой.
Заметив, что Нонна следит за ним, опомнился, улыбнулся ей вымученной, мёртвой улыбкой.
— Забрал мои «шкатулки». Одной такой «шкатулкой» был убит жандармский полковник с сыном-гимназистом.
— Боже мой! — вскрикнула Нонна и охватила себя руками за плечи. — Твоей бомбой… Боже. А может, не твоей?
Он не ответил, теребил бороду, на щеках ходили желваки.
— Так это ж тебя анафеме в церкви предавали, — прошептала Нонна, — и верующие, все, кто там был, прокляли тебя и весь твой род. Прокляли и детей твоих будущих. — Она, не глядя, как слепая, нащупала позади себя кресло, пододвинула его, села.
Сергей обнял её, начал говорить, торопливо, сбивчиво.
— Нонночка, не волнуйся, не нужно… Вредно тебе. Нет, не моей бомбой, не моей. Это я так просто сказал. Неправда это. Не меня анафеме, не мой род…
Она упёрлась руками ему в грудь, оттолкнула, не мигая глядела ему в глаза.
— Уйди, — сказала она отчуждённо, сухо. — Меня мутит. Хочу прилечь. Помоги мне дойти до кровати.
И когда он уложил её, сказала:
— Больше об этом не вспоминай никогда. Ему, — она положила руку себе на живот, — худо, когда я волнуюсь. Зажги лампадку и помолись за него, пусть милостивый бог отведёт все проклятья, посланные ему людьми.
Как она просила, так Сергей и сделал.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
День кончился. Заря над землёй, словно на качелях, качнулась с востока на запад, пронеслась через весь день, и наступил вечер. Под вечер в субботу и добрался Богушевич до Корольцов.
Усадьба — дом и надворные строения — пряталась в рощице, куда от большака вела заросшая травой просёлочная дорога с глубокими колеями-выбоинами. По этой дороге Богушевич и въехал во двор. Двор, также заросший травой, перерезали тропинки от дома до клети, хлевов и сараев. Трава выжжена гусиным помётом. Тут же во дворе ходило стадо гусей и подросших за лето гусят. Увидев тележку, гуси загоготали, вытянули шеи. Из-под крыльца вылез чёрный с белыми подпалинами пёс, отряхнулся от пыли, раскрыл пасть, видно, хотел залаять, да так и остался стоять, вывалив язык. С крыльца соскочил кот, прошёл под животом у собаки, задев её задранным хвостом, собака от удовольствия выгнула спину.
Богушевич слез с тележки, дал немому полтину, и тот, видно, не ждавший, что ему так пофартит, замычал, закивал головой, протянул руку. Богушевич подал свою, кучер схватил её, поцеловал.
— Ну, это, Микола, никуда не годится, — поморщился Богушевич. — То всех панов бомбой убил бы, то руку пану целуешь.
Немой заулыбался, покрутил отрицательно головой, — не для тебя, мол, нужна бомба. Все ещё улыбаясь, повернул лошадь и тронулся со двора.
На дворе — ни души. Никто не видел, как приехал Богушевич, а может быть, и видел, да лень было выйти. Богушевич огляделся, заметил пепелище в самом дальнем углу двора — там, видно, и сгорела конюшня. Постоял немного и двинулся к крыльцу.
Дом одноэтажный, каменный, крытый черепицей. С трех сторон над окнами — навес на деревянных столбах. Такие навесы вдоль стен делали почти во всех помещичьих домах. Удобно — и дождь в окна не попадает, и солнце не печёт. Под стрехами висели вязки сушёных груш, яблок, чернослива, пучки разных лекарственных трав, спели вырванные с корнем помидоры. Богушевич поднялся на крыльцо и стукнул в дверь; к нему вышла краснощёкая молодица в белой вышитой кофте, с толстой косой, уложенной венком на голове. Она молча поклонилась, отступила с дороги, жестом руки приглашая гостя в дом. Молодица повела его в покои барыни, пани Глинской-Потапенко. Они прошли через несколько комнат. В каждой — белая кафельная печь, вдоль стен — диваны, на полу — самотканые дорожки, в углу — иконы с запылёнными лампадками.
Пани сидела в зале — самом большом помещении дома — в кресле-качалке. Возле кресла лежал костыль, на столике — толстая книга, которую пани читала, держа перед глазами очки-лорнет.
Они поздоровались, познакомились — это была первая встреча Богушевича с матерью его помощника. Богушевич осведомился о её здоровье, ответил на расспросы Глинской-Потапенко об Алексее. Наступила та тягостная пауза, когда о главном говорить ещё рано, а продолжать пустую болтовню неловко. Они сидели, молчали, каждый ушёл в свои мысли. Пани листала книгу, водила по страницам пальцем, разыскивая какие-то нужные ей строчки, а Богушевич разглядывал залу. Там было на что подивиться. Стены завешаны картинами в потрескавшихся багетовых рамах. Картины старые, работа какого-то местного самоучки. Такая же, как и во всех комнатах, кафельная печь и очень много икон, покрытых вышитыми полотенцами. В углах на полочках — медные подсвечники с оплывшими свечами. Возле двери — большой, ярко размалёванный сундук, а сундучков, шкатулок, коробочек — не счесть.