— Ой, пан, неужто так и было? — вытаращил глаза Тыцюнник. — Неужто я пьяный все перепутал?

— Перепутал. Так и было все, — сказал Потапенко.

— А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал?

— Уж рассказали. Мы все знаем, — сказал Потапенко.

— А коли так было, меня домой отпустят?

— Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, — начал растолковывать ему Богушевич, — не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет.

— Ага, ага, — закивал головой Тыцюнник.

— Наконец дошло, — засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: — Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия.

Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое весёлое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу.

— А Гапочка дома будет?

— Зачем она мне? — отвёл глаза Потапенко. — Да и я — ей? Я для неё человек пропащий.

— Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко.

— Хорошо, через час зайду, — обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел.

А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил:

— Так все и было, как я записал. Понял? Заврёшься, скажешь, сам в лавку залез — засудят.

— Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплёл? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка.

Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться:

— Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал…

Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привёл следующие мотивы:

«Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошёл к лавке, то кто-то от неё побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понёс, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нёс».

Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи.

«Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается ещё и правду расскажет», — беспокоился он.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошёл сразу домой, а ещё долго ходил по улицам, изумлённый и взволнованный. «И надо же такому случиться, — думал он, — встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому — не поверит». Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел — на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч.

Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое — Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Весёлые были вечера! Соколовский был влюблён в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблён Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на «минуту признанья и любви» чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского.

Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьёзный, то на него находила вдруг какая-то безудержная весёлость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни.

Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил… кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая.

А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти!

Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надёжный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать ещё долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа.

«Если Богушевич меня не узнал, — довольно думал он, — то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком».

Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаённую боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны.

В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким чёрным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с её огненно-рыжими волосами — не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был — в пыльных сапогах, картузе, — кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием.

— Борода, что веник, — засмеялась Нонна. — Ну и огромная она у тебя. Борода — лопата.

— Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. — И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. — Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала.

— Так всю жизнь и будешь прятаться?

— Когда-нибудь перестану.

— И ты в это веришь?

— Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошёл бы он за неё на крест?

Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал.

— Радость моя ненаглядная, сердце моё верное, — приговаривал он между поцелуями. — Любимая моя.

— Любимая, — вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. — Любимая… да не жена.