— Мужики дурные, а вы ведь тоже мужик.

— Кто «мы»? Я? Я не мужик, я по-мужицкому не ругаюсь, не пью и в бога верую. Господского не краду. Это вон мужики весь господский лес растащили. Корчмарь злодей в веси, а мужик — в лесе. Заберётся в лес, стащит дуб до небес.

Конюх проговорил это скороговоркой, как давно заученное и не раз повторенное. Заусмехался — глаза совсем спрятались под морщинками, рот растянулся ниточкой. Из рваного брыля вылезли две пряди волос, торчали, как рожки. В ночном сумраке его можно было принять за лешего, не хватало только копыт.

— Ну а кто же в тот вечер курил? В конюшне и возле конюшни? — снова вернулся к своей цели Богушевич.

— Пан эконом курит, да его не было, уехал. Я не курил. Пани нюхала, а не курила… Ефрем курил, да в своей хате, тут его не было. Симон Иванюк тут был, просил, чтобы пани долг подождала от брата.

— Какой Иванюк?

— А мужик. Его брат, бондарь, у пани в лесу возле Подлипного дубы украл, так его к штрафу присудили. А Симон за брата просил. Бондарь не у нас живёт, а в Лесковце, возле Конотопа.

— Бондарь? — Богушевич вспомнил встречу на улице с этим Иванюком, у которого забрали корову за неуплату штрафа.

— Может, Иванюки и спалили. Бондарь спалил.

— Ну, братец, у тебя семь пятниц на неделе. То мужики за поле спалили, то бондарь.

— А бондарь и есть мужик.

Богушевич не стал больше ничего расспрашивать у конюха. Костёр догорал, хвороста не осталось, а где его найти поблизости, он не знал. Конюх по дрова не шёл, видно, решил дождаться рассвета без костра. Чувствовалось, что ночь подходит к концу. Надо было возвращаться в дом и поспать хоть несколько часов. После беседы с конюхом стало кое-что проясняться, возникло сразу несколько версий. Версия первая, наиболее реальная: действительно мог поджечь конюшню Симон в отместку за своего брата бондаря, и седло Симон украл — лежит на чердаке у его сестры Катерины. Наверно, на этой версии он и остановится. Ничего не скажешь, повезло. Ещё не приступил к следствию, а уже ухватился за конец ниточки, теперь только тяни и разматывай. Выходит, что ночные прогулки бывают полезны не только поэтам, но и следователям.

— Ну, прощайте, — сказал Богушевич конюху и пошёл.

Шёл, и так славно было у него на душе, и думалось все о приятном.

Ах, ночка, ночка, как хорошо погрузиться в твою тишину, какие ты рождаешь светлые мысли и чувства! И за что природа обделила человека, заставляя его ложиться вечером спать? Зачем ему этот сон? Ах, если бы можно было обходиться без сна, жизнь была бы вдвое дольше и интересней.

Пахло росистой травой, свежей пахотой — она чернела сбоку, — осенней прелью опавших листьев и соломой, оставшейся в поле в скирдах. А воздух такой, что пил бы его и пил, как бальзам. Выскочил из-под ног заяц, отбежал, присел, затаился.

— Прости, косой, что разбудил тебя, — сказал ему Богушевич.

На востоке небо посветлело, звезды угасли, стала ясно видна тропинка, колея дороги, на которую он вышел, чётче вырисовывались деревья в лесу, за ним вдруг блеснул огонёк в каком-то из окон господского дома.

Уже улёгшись в постель, ощущая телом приятную прохладу льняных простынь и наволочек, Богушевич вдруг спохватился, разодрал тяжёлые веки.

«Стой, стой, браток, а про какие это „трах-бах“ говорил конюх? Что там бабахало, как гром? И урядник Носик о какой-то бомбе толковал. И почему я не обратил на это внимание? А если это важно? Упустил, упустил — упрекал он себя, решив, что утром и начнёт с выяснения этого „трах-бах“.

И ещё раз пожалел, что не застал Соколовского в усадьбе. Разминулись дорогой.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Потапенко проснулся в субботу поздним утром и попытался припомнить, что он должен был вчера сделать и чего не сделал. Нужно было взять седло у Катерины Пацюк, а он не взял. Забыл, закрутился, бисова душа. «А седло это наше, в моем поместье украдено. Фу-ты ну-ты, не голова, а репа, — постукал он себя по лбу: сколько раз Богушевич напоминал ему про это седло.

Потапенко соскочил с кровати, брякнул соском умывальника, набрал пригоршню воды, плеснул на лицо. Кое-как умылся, потрогал подбородок, щеки — щетина отросла, надо бриться. Перекривился — вот уж чего не любил. Однако побрился, потёр квасцовой палочкой щеки, подушился и, не позавтракав, отправился в участок. На столе лежала бумага, где Богушевич написал, что Потапенко следует сделать. Седло стояло в списке первым. С этого он и решил начать свой служебный день.

Где Катерина Пацюк живёт, он не знал. Знал только, что служит у Иваненко кухаркой. Идти туда не хотелось: снова встретится с Гапочкой и снова про все забудет. Попросил сходить за Катериной Давидченко.

— У меня дел много, — сказал тот.

— Брось, Леонардо да Винчи, ты просто, говоря по-русски, лентяй.

— И вовсе не лентяй. А только я делопроизводитель, а не курьер. — Он достал из кармана пилку и стал подтачивать ногти. — Я все же человек образованный, а бегаю, как лакей. Лакею хоть чаевые в жменю суют.

— Оригинал ты, Леонардо да Винчи. Вымогатель чаевых.

— А если бы вам матушка не помогала, прожили бы вы на жалованье?

— Вымогатель, чего ты хочешь?

— Я сходил бы, — словно не слыша, что говорит Потапенко, продолжал тот, — да вот подмётки хлябают, подбить надо, а до жалованья далеко.

— Получай на свои подмётки.

Давидченко схватил монету и вышел. А Потапенко стал думать, как забрать седло. Пусть Катерина со своим Антипкой принесут — и черт с ними. Оформлять процессуально не будет, некогда понятых вызывать. И так хлопот полно с этим седлом. На черта оно им было? Возись теперь с ним, лучше бы сгорело вместе с конюшней.

Он сидел за столом, прислонившись щекой к стопке чистой бумаги, в самом скверном настроении. Чуть не задремал, да услышал голос в коридоре:

— Алексей Сидорович, это я, можно?

На пороге стояла Леокадия в белом платье и белой шляпке с широкой красной лентой. В комнату вошла, высоко подняв голову, с ослепительной улыбкой. Пышный бюст несла, словно только что полученный орден Станислава.

— Алексей Сидорович, мама передаёт вам в письме привет. Беспокоится о вашем здоровье. Как оно? Что-то у вас глаза провалились. Какой-то вы весь измученный.

— Службой, — сказал он и снова прислонился щекой к стопке бумаги. — И голова что-то болит, — приврал он.

Леокадия пододвинула к нему кресло, села, стала поглаживать висок.

— Отчего ж это ваша головка разболелась? А оттого, Алексей Сидорович, что не хотите меня видеть и совсем обо мне не думаете, а я страдаю без вас от тоски. Вы же и в романах читали, как тяжко переживают женщины одиночество. Правда?

— Ага, — мотнул головой Потапенко, чтобы не гладила.

— А я люблю тосковать, если знаешь, что и по тебе тоскуют, — говорила она, улыбаясь и не переставая гладить ему висок.

Потапенко принялся внимательно её разглядывать, словно прикидывая, чего она стоит. Прежде всего заметил, что глаза у неё холодные и тусклые, как мутная вода, лобик узкий, хлипкий, казалось — сдави его двумя пальцами, он треснет, как яичная скорлупа. Заметил, что и ноздри неровные — одна больше, другая меньше, и уши острые, как у лисы. И сколько ещё неприятного заметил он в эти минуты! А всего неприятней была ему её болтовня… «Чтоб ты потолстела на два пуда», — пожелал он ей в душе.

А Леокадия подвинулась ещё ближе и сказала:

— Алексей Сидорович, пойдёмте на речку. Я хочу на лодке покататься. Там так хорошо. Птички чирикают.

— Я же на службе, — вскочил он со стула, — у меня — во работы! Даже поесть некогда было.

— Так я тебе пирожков принесу.

— Не до пирожков. Вечером увидимся.

— Вечером, — надулась она, — к Гапочке пойдёте. Вчера были же у неё. Мне Клара Фридриховна сказала. И очень веселились там.

— А что ещё она сказала? — уже не скрывая раздражения, спросил Потапенко. — Я по служебным делам там был. У меня целый список заданий. Вот, — потряс он запиской Богушевича. — Читай.