Богушевичу дали поесть, дали водки и оставили отдыхать.

А в таборе шла обычная для цыган жизнь: горели костры, женщины готовили ужин, шили, латали одежду, старик лудил медный котелок, другой старик делал сапожные шила… А после ужина маленькие цыганята, курчавые, смуглые, грязные, в отрепьях, окружили повозку, где лежал Богушевич, расселись вокруг, начали клянчить:

— Пан, дай что-нибудь. Ну, дай.

— Да нет у меня ничего.

— Патрон дай.

— Нету.

— Расчёску дай.

— Возьми.

— Пан, ты говорил, у тебя полтина есть, дай.

— Мне, мне дай, ему не давай.

Облепили его, как мошкара, обшарили все карманы, вывернули их, забрали и деньги, и карандаш, оторвали от пиджака пуговицы, вытащили ремень, и один цыганёнок уже им подпоясался. Все выцыганили. Тот, без штанов, что помогал старухе перевязывать Богушевича, тоже уселся на фуру, но ничего не просил, а играл на дудочке-жалейке.

— Слушайте, — взмолился Богушевич, удивляясь, что никто из взрослых их не отгоняет. — Отцепитесь, мне больно. — И попросил дать ему дудочку.

— Архип, дай ему дудку, — закричали цыганята.

Архип послушно подал Богушевичу трубочку. Богушевич взял её, оглядел — обыкновенная белорусская жалейка, пятидырочная дудочка, какую увидишь в каждой деревне, в каждой хате. Он подул в неё, пробуя, как она гудит, затем заиграл простенькую мелодию, знакомую с детства, и цыганята разом притихли. А молодая плясунья, проходя мимо, полоснула Богушевича жгучими красивыми глазами и невольно передёрнула плечами в такт песне.

— Архип, — сказал Богушевич, — подари мне жалейку.

— А ты мне что дашь?

— Да нет уже ничего. Вон ремень возьми, — показал он на цыганёнка, который подпоясался его ремнём.

Архип уцепился за ремень, началась возня — один отбирал, другой не давал. Архипу помогли ребята постарше, отняли ремень, отдали ему.

И осталась у Богушевича та жалейка как память о цыганах, таборе, том незабываемом дне. С этой своей тонкоголосой печальной дудочкой он потом долго не расставался…

Наступил вечер. Дождь чуть побрызгал и прошёл стороной. А ведь как грозно хмурилось, как низко плыли тучи над затянутой мглою землёй, думалось — быть грозе, нет, пронесло. Небо очистилось, высыпали звезды, их холодный осенний свет остудил землю, траву, зажёг каждую росинку… В этот же вечер старый цыган отвёз Богушевича на хутор, тот самый, что стоял рядом с затоном. Во дворе хозяин хутора и цыган сцепили замком руки, посадили на них Богушевича и отнесли в отдельный с освещёнными изнутри окнами флигелёк, обвитый диким, уже покрасневшим виноградом, который, словно пламя в пожар, охватил все стены и острую, как в часовне, крышу. Там, на этом хуторе пана Крушевского, и жил Богушевич, пока не зажила нога и не стало спокойно в округе. Играл на дудочке Юзе, той самой девчушке, которая приносила повстанцам корзинку с едой. Играл каждый день, Юзя слушала с серьёзным видом, по-женски подперев ладонью щеку.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Богушевич сказал Соколовскому:

— Тогда, в таборе, я узнал вас, но не поверил себе. Думал — причудилось: как раз перед этим вдруг вспомнились виленские друзья: Ванда, Минейка и вы, корнеты.

— И я узнал, сразу узнал, — откликнулся Соколовский. — Авдеев догадливый оказался, спросил потом, не родичи ли мы. После я выяснил, что вас на хуторе спрятали. Тот же Авдеев на след напал.

Нонна в белом подвенечном платье и фате стояла у порога, в нервном нетерпении кусала губы.

— Пойдём с нами, — сказал Силаев и шагнул к Нонне, — он заметил её состояние. — Шафером будешь…

Богушевич принялся защёлкивать портфель, Соколовский приостановился, ждал.

— Сергей! — ещё раз позвала его Нонна, на этот раз раздражённо.

Он сделал ещё несколько шагов, но остановился, оглянулся на иконы в красном углу; лицо его смягчилось, словно посветлело, в глазах — смирение. Улыбнулся тихой, такой же смиренной и спокойной улыбкой, кивнул иконам, перекрестился, прощаясь.

— Пойдём, Нонна, пойдём, — сказал негромко, с ясной улыбкой и с таким выражением лица, какое бывает у человека, вдруг познавшего важную истину. — Ещё неизвестно, что считать карой — жизнь или смерть… — Взял Нонну под руку, толкнул дверь, пропустил её вперёд.

Они уже вышли в коридор, а Богушевич задержался, все ещё застёгивая портфель, и через выходящее на улицу окно вдруг увидел Потапенко, ротмистра Бываленко, Бранта и вахмистра. Они шли сюда, в дом, шли, ясное дело, за Силаевым-Соколовским.

— Сергей! Сергей! — закричал Богушевич. — Стой!

Тот откликнулся, но не остановился, вышел на крыльцо.

Богушевич выбежал следом за ними. Так они втроём и стояли на крыльце, глядя, как жандармы поворачивают с улицы к воротам, как вахмистр просовывает руку в дырку и отодвигает засов и, распахнув створки, быстро отступает в сторону, пропуская начальство.

— Серёжа! — схватила Нонна Соколовского за плечо. — Они за тобой, боже… — Голос её оборвался всхлипом, она покачнулась, как бы теряя сознание.

— За мной, — прошептал Соколовский, и лицо его залила бледность.

Бываленко, шедший первым, не сводил глаз с Соколовского и Нонны, торжественно нарядных, одетых к венцу. Однако на лице его — не удивление, что застал их в таком убранстве и при таких обстоятельствах, а профессиональная насторожённость и бдительность. И ещё радость: вовремя пришли, не упустили, застали. Он чуть замедлил шаг, давая вахмистру опередить себя, и когда тот приблизился к крыльцу и стал рядом с Соколовским, Бываленко козырнул, остановился. Брант подошёл, держа руку в кармане синего бархатного сюртука, кивнул головой, приподнял пуховую шляпу.

— Тю! — удивлённо и радостно развёл руками Потапенко. — Венчаться собрались? Чего ж молчали? Ай-яй-яй, Сергей Миронович, тишком хотел! Не выйдет, принимай и нас… — И осёкся, заметив окаменелые лица жениха и невесты. — Что с вами?

— Вы — господин Соколовский? — спросил Бываленко тихо, с показным безразличием, которое ему, однако, не давалось. — Эконом в имении вдовы Глинской-Потапенко?

Тот не ответил, только ещё крепче сжал побелевшие губы.

— Прошу вас персонально, господин Соколовский, пойти с нами для выяснения некоторых обстоятельств.

— Я иду венчаться, — сказал наконец Соколовский принуждённо. — После венчанья.

— Нет, — на этот раз решительнее потребовал Бываленко. — Сперва зайдём к нам.

Снова нависла напряжённая тишина, гнетущая, наэлектризованная, как перед убийством или каким-нибудь другим бедствием.

Вскрикнул Потапенко:

— Скажите, что тут происходит? Дмитрий Павлович, зачем вам Сергей Миронович? — обратился он к Бываленко. — Вы же его знаете. А вы, — повернулся он к Бранту, — говорили, что Соколовский ваш друг, просили проводить вас к нему. Ничего не понимаю.

Он действительно ничего не понимал и ни о чем не догадывался.

— В церковь — потом, — сказал Бываленко.

— Потом в церковь, — эхом откликнулся вахмистр и хлопнул себя по голенищу ножнами сабли. Бронзовая медаль блеснула на солнце. — Надо идти, коль приказано.

— Мы идём венчаться, — упрямо повторил Соколовский, взял под руку Нонну и сошёл на две ступеньки вниз.

— Не велено, — загородил им дорогу вахмистр. — Начальство же вам говорит.

— Господин Соколовский, стойте, — приказал Бываленко. — Ваше неподчинение будет считаться сопротивлением властям, мы будем вынуждены применить силу.

— Пусть обвенчаются, — не выдержал Богушевич, — потом все выясните.

— А вам, господин следователь, — отозвался Брант, — думаю, находиться тут… нежелательно.

Богушевич молча сошёл с крыльца, поставил портфель на лавку, поправил его, причём делал это нарочно медленно, тянул время, чтобы успокоиться и придумать, что сказать. Потом стал перед Брантом, загородив собой Соколовского и Нонну.

— Господин Брант, — сказал он. — Перед тем, как предлагать мне покинуть этот двор, надо было спросить, что я тут делаю. А я нахожусь здесь при исполнении служебных обязанностей, и господин Соколовский нужен мне как свидетель. Я пришёл сюда допросить его. И должен это сделать немедленно.