Верю, что понесёт. А может быть, доживу и до того времени, когда и крестьянин-белорус купит и прочитает книжку на своём родном языке…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Итак, Богушевичу осталось лишь расследовать причину пожара в имении Глинской-Потапенко. Дело об убийстве Параски Картузик он закончил. Кражей в лавке Иваненки займётся Потапенко — этого лентяя придётся подстегнуть, чтобы поскорей кончал. О новых правонарушениях в уезде пока, слава богу, не слышно, от полицейских приставов донесений тоже не поступало. Похоже, что в служебной круговерти намечается просвет. Пусть бы этот просвет растянулся — можно было бы хоть немного отдохнуть от опостылевших уголовных дел. Вот было бы чудесно освободиться недельки на две от службы, почитать — он достал несколько новых книг, — поиграть с дочкой, которая с каждым днём становится все смышлёней и все больше поражает своими вопросами и открытиями. Вчера у Туни затекла нога, она встала и крикнула: «Ой, ножка старая стала, как у бабули». Обулась, но перепутала туфли, не на ту ногу надела. «Что же так обулась? У тебя, дочка, туфли в разные стороны смотрят». — «А они поссорились…»
В Корольцы Богушевич собрался выехать в пятницу с самого утра, чтобы успеть в воскресенье вернуться домой. Не думал, что найдёт какие-нибудь доказательства умышленного поджога. Конюшня сгорела более недели назад, на месте пожара побывал становой и в присланном донесении пишет, что постройка загорелась, скорее всего, по чьей-то неосторожности: возможно, курили, а вокруг же солома, сено. Единственное, что вызвало подозрение станового, это пропажа седла. На пепелище от него не нашлось никаких следов — ни пряжек, ни стремян. Но он-то, Богушевич, знает о седле, знает и где оно находится — на чердаке у Катерины Пацюк.
Однако поехать в Корольцы удалось лишь через неделю, в следующую пятницу. Ездил в Нежин по вызову прокурора окружного суда Кобцева. Ехал туда с радостью — этот его начальник был самый приятный из всех, под началом у кого он служил. Служебная субординация не мешала их взаимной симпатии и дружбе, которая завязалась при первых же встречах и знакомстве. Кобцев, по натуре общительный, добросердечный человек, несмотря на чиновничий вицмундир, не был в душе чиновником, любил литературу, много читал, имел собственную богатую библиотеку, которой Богушевич пользовался наравне с владельцем, забирал для чтения целые пачки книг.
Богушевич встретился с Кобцевым, когда тот выходил из присутствия — шёл домой обедать. Поздоровались, посмеялись над рассказанными друг другу историями и анекдотами, и Кобцев пригласил его к себе. По дороге прокурор приостановился, положил Богушевичу на плечо руку, спросил, внимательно глядя в глаза:
— Франц Казимирович, признавайтесь, как на исповеди.
— В чем? — удивился Богушевич.
— У вас нет врага, личного недоброжелателя, — ткнул Кобцев пальцем вверх, — в Министерстве юстиции?
— Кажется, нет, — неуверенно пожал плечами Богушевич. — Нет. А что такое?
— Как «что такое»? Мы шлем похвальные отзывы министру, просим назначить вас членом окружного суда, а оттуда ни слуху ни духу.
— Может, очередь не подошла?
— Чудак вы, «очередь»… они же сами просят рекомендации, присылают запросы, можно ли дать господину Богушевичу повышение. Мы раз десять ходатайствовали за вас, а там — глухо… Так, говорите, нет у вас в министерстве недруга? В чем же тогда дело?
— Бог их знает.
— Ну не католическое же ваше вероисповедование тому причина?
Богушевич снова пожал плечами, развёл руками. Лицо его помрачнело, печально прикрылись глаза. Кобцев взял его под руку, и снова двинулись дальше.
— Не принимайте этого близко к сердцу, — утешал Кобцев Богушевича. — Будем надеяться на лучшее. Все может измениться за один день. Лишь бы здоровьем бог не обидел. Как оно, здоровье?
— Слава богу, пока живой. А болит что-нибудь у каждого, у одного — тело, у другого — душа. Кто-то сказал: если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит — ты умер.
— Боль бывает разная, — усмехнулся прокурор. — У одних болит голова с перепоя, живот — от обжорства. У других — душа за чужое горе… У нашего Мосальского, например, душа никогда не болит. Извините, что я напомнил про этого неприятного вам человека.
Мосальский, член окружного суда, земляк Богушевича, тоже с Виленщины, и правда самый неприятный для него человек в этом суде. Каждая встреча с ним угнетала Богушевича, портила настроение, встречаться приходилось часто — служба.
Богушевич молчал.
— Вот и в министерстве сидит такой же Мосальский.
Несколько минут шли молча. Кобцев, догадавшись, что затронул больное место Богушевича, тоже замолчал. А у Богушевича долго ещё кошки скребли на сердце, не выходили из головы слова Кобцева. И правда, почему нет повышения по службе? Все время пишут на него хорошие аттестации, посылают министру ходатайства. Словно заговор какой-то против него, словно кто-то навсегда наложил табу на его продвижение по службе и не даёт ему сделать карьеру. Горько думалось об этом и во время весёлого обеда, когда жена Кобцева, милейшая Софья Никаноровна, радушно потчевала гостя. Не забылось и после, когда копался в книжных шкафах Кобцева, выбирая, что же повезти с собой в Конотоп. Не исчезало, щемило, вспоминалось и в суде, при обсуждении уголовного дела, которое он недавно закончил, — для консультации по этому вопросу его и вызвали в Нежин. Богушевич догадывался, чем могла быть вызвана насторожённость высокого начальства. Потому и беспокоился, тревожился, потому и теснило грудь. А что, если в высокой канцелярии нашли следы — доказательства его давнего участия в событиях шестьдесят третьего года? Свидетельства могут быть неубедительные, улики косвенные, а все же они пугают начальство, вызывают подозрение и недоверие. Ему, этому начальству, наверно, известно, что в шестьдесят третьем году отец, брат, сестра подвергались аресту за помощь повстанцам, было заведено на них дело. Оттуда, похоже, и эти подозрения, — легли на него, Франтишека, как каинова печать, и, видно, навсегда. Чувство, что его тайна может в любое время открыться, никогда не покидало его, не гасло, тлело, как спрятанная под пеплом искра, беспокоило, как незаживающая рана… Вот что тревожило и удручало Богушевича после встречи с Кобцевым, разбередившим его раны…
…В Конотоп Богушевич вернулся в четверг вечером, а в пятницу с самого утра был в участке. Там, к своему удивлению, он застал Потапенко и делопроизводителя Давидченко. Потапенко, сидя за столом, что-то писал. Поздоровались. Потапенко сказал, что пишет матери, и попросил Богушевича захватить письмо с собой.
— Знаешь, о чем пишу? — спросил он, часто моргая припухшими веками. — Что не буду жениться на Леке. И ты, братец, помоги, уговори маман. Скажи, что есть Гапочка, что она богаче Леки и не такая нудная.
— Вот сам про это и напиши, — с улыбкой сказал Богушевич.
— От такой пышки отказывается, — покачал головой Давидченко, стоявший опершись плечом о дверной косяк, и его длинные волосы рассыпались по щекам. — Не хочет жениться с таким приданым — целое имение.
— У нас, Леонардо да Винчи, нет больше дураков, все переженились, — откликнулся Потапенко, не поднимая головы от стола. Дописал письмо, сунул сложенный вчетверо лист в конверт и отдал Богушевичу. — Вместе с письмом передай привет маман и всем в доме. А ты, великий мыслитель Давинчи, — подошёл он к делопроизводителю, — можешь сам к Леке посвататься, разрешаю… С Лекой вытерпишь ночь, ну, двое суток… Не скаль зубы, я не в том смысле, в каком ты подумал. Только ночью её и вытерпишь — пока спит, не мелет языком, не болтает глупостей. — Животик у Потапенко кругленький, от чего пиджак кажется спереди короче. Ни бровей, ни ресниц — вернее, они у него есть, но такие светлые и редкие, что почти и не видны. Повернулся круто на каблуках к Богушевичу, сказал: — Вот, Давинчи говорит, именье дают. Да какое это именье?! У некоторых куркулей хозяйство побогаче, чем это Гарбузенково именье! И что я буду делать с ним, если получу? Хозяйничать я не умею, да и неохота. Какой из меня хозяин?